РЫЖИЙ
ПАМЯТИ БОРИСА РЫЖЕГО
Из Екатеринбурга пришла страшная весть:
на рассвете 7 мая покончил с собой Борис Рыжий.
Он был молод, 8 сентября ему исполнилось бы двадцать семь.
Возраст Лермонтова...
Ужас сменяется недоумением, но и недоумение отступает, оставляя ощущение
зияющей пустоты. Ничто, кажется (кроме стихов!), не предвещало близкой трагедии.
Но стихи — материя тонкая и двусмысленная, а в жизни (может быть, мы знали его
не слишком близко) Борис умел выглядеть предельно уравновешенным в самых пиковых ситуациях — страшно подумать, чего это ему стоило. Дня за два до смерти он звонил
в Петербург и живо обсуждал планы приезда на церемонию присуждения "Северной Пальмиры" — его книга вошла в шорт-лист этой литературной премии.
Его любили, им восхищались. Он добился самого вожделенного для стихотворца — дружеского внимания тех, чьи стихи были ему дороги. Он был на гребне успеха.
После дебюта в "Звезде" (в 1997-м) появились большие публикации в "Urbi", "Знамени", "Арионе", "Урале"... В престижной поэтической серии "Автограф" вышел его сборник
("И всё такое...": Стихотворения. СПб.: Пушкинский фонд, 2000). О нем заговорили журнальные критики. Жюри "Антибукера" отметило его поощрительным призом.
В июне прошлого года — немалая для русского поэта удача — его принимали
в Роттердаме, на ежегодном поэтическом фестивале.
Но за всем этим внешним, анкетным благополучием и преуспеянием роился тот психомахический "страшный мир" — мир душевных междоусобиц и смертельных разладов, который Борис Рыжий с такой настойчивостью воссоздавал и пересоздавал
в стихах:
...Спецухи, тюрьмы, общежития,
хрущевки красные, бараки,
сплошные случаи, события,
убийства, хулиганства, драки.
Пройдут по ребрам арматурою -
и, выйдя из реанимаций,
до самой смерти ходят хмурые
и водку пьют в тени акаций...
...Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов,
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров...
Европеец и не поймет: как ни парадоксально, Борис Рыжий любил этот несчастный
и страшный мир. Этот мир был частью его души. Борис жил в нем, "пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слезы", — жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии:
...Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее - о том, чего нет...
...Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
Как известно издавна, все хорошие стихи — по существу об одном и том же:
о любви и смерти. "Радость-Страданье одно!" Потому, вероятно, и кажется, что поэт накликает ими беду, репетирует в них свой уход — свой трагический выход.
Теперь, после его гибели, многие строки Бориса обретают пророческий смысл, наполняются сумеречной угрозой, предвосхищают тот последний майский рассвет.
В них отчетливо слышится упоение "мрачной бездной". Но без такого "упоения", повторю, и не может быть настоящей поэзии, как не может быть любви без знания
о невечности любимого человека. Борис Рыжий понимал это прекрасно —
и изображал пронзительно:
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.
Наверное, никто (кроме Иннокентия Анненского) не написал по-русски столько щемящих строк о похоронах и похоронной музыке, как Борис:
Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят...
И еще:
Похоронных оркестров не стало,
стало роскошью, с музыкой чтоб.
Ах, играла, играла, играла,
и лгала, и фальшивила - стоп...
Для Бориса Рыжего эта уходящая слезная музыка была сродни той, что рождалась под шариком его авторучки, жила в его строфах. Так он и понимал предназначение поэта:
поэт — бухой лабух на похоронах дольнего мира, над "тишиной безымянных могил"; уличный музыкант в его ночной метафизической подворотне:
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, -
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
(Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым внутренняя перекличка этого стихотворения с "Посмертным дневником" Георгия Иванова: "А что такое вдохновенье?/ — Так... Неожиданно, слегка/ Сияющее дуновенье/ Божественного ветерка.//
Над кипарисом в сонном парке/ Взмахнет крылами Азраил/ — И Тютчев пишет без помарки:/ Оратор римский говорил..."".)
"Музыка" — вообще частое слово в его стихах. Поэт — согласно Рыжему — это тот,
кто при помощи "смертных слов" очищает от грязи и возносит к небесам пошловатый мотивчик действительности. Но мотивчик, на который кладутся слова, да и сами слова, все равно нужно брать у жизни, какой бы убийственно жалкой она ни казалась...
На примере этого странного перерождения символистской идеи о "двоемирии", дважды перевернутой линзами акмеизма и сюрреализма, отчетливо видно, что "большой стиль", имеющий свой исток в начале прошлого века, далеко еще не исчерпан в нашей поэзии. Проще говоря, блоковская линия еще отнюдь не завершена, "все банальности Песен без слов"" далеко еще не перепеты русскими поэтами.
...Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе...
...Крути свою дрянь, дядя Паша,
но, лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
Это мальчик собирает поутру свой ранец, готовясь идти в школу; дело происходит
в окраинном пролетарском районе — то ли Челябинска, где родился Борис, то ли Свердловска ("...на площади Свердловска, / где памятник поставят только мне" — самоуверенно сказано в одном из его поздних стихотворений; не лучшая мысль Бориса)... Но Рыжему этот рискованный опыт удался, он исполнил мальчишеское обещание —
стал замечательным, настоящим поэтом. Его стихотворная музыка, как и свойственно подлинной музыке, то, обретя Божество, замирает в райском блаженстве:
...чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.
Так какого же черта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою? -
то, спускаясь в ад, зло, безутешно и пьяно плачет навзрыд:
...Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слезы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
Такие перепады случаются только в настоящем искусстве; ненастоящее, умышленное — все замалевывает одной краской, не важно — какой.
Он и любил подлинную, неигрушечную поэзию (ту, которая убивает) — Пушкина
и Блока, Анненского и Мандельштама, Георгия Иванова и Набокова, Бродского...
Вообще круг его поэтических интересов был на зависть широк — ему нравились Багрицкий, Слуцкий и Штейнберг, он благоговел перед Кушнером и Рейном, знал и
ценил стихи Сопровского и Гандлевского... Да стоит ли перечислять!.. Между прочим,
он очень почитал Батюшкова, а о батюшковском стихотворении "К другу" писал в частном письме, что не мог бы "без него жить". (Как не вспомнить оттуда: "На крыльях радости летим к своим друзьям — / И что ж? их урны обнимаем".) Батюшков был для
него таким же телесным и ощутимым, как друзья и возлюбленные, — и с ним он тоже успел попрощаться, удачно и по-хорошему сконтаминировав мандельштамовское "Батюшков нежный" с блоковским "веселое имя: Пушкин":
...Денис Давыдов. Батюшков смешной.
Некрасов желчный.
Вяземский усталый.
Весталка, что склонялась надо мной,
и фея, что мой дом оберегала.
И проч., и проч., и проч., и проч., и проч...
Как хороши эти стихи! Любовь и поэзия в них как бы зарифмованы, спаяны фонетическим созвучием конца третьей и начала четвертой строк. Не говоря уже
о блистательном снятии вопроса — эрос или агапе?
Борис Рыжий был петербургским поэтом (не географическое, а генетическое определение) в самом возвышенном значении этих слов — не только потому, что:
...Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго еще нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.
Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее "Прекрасная Дама",
желчь петербургского дня, -
а прежде всего потому, что гены трехвековой российской поэзии живут в его стихах, делая их живыми. Он служил ей, а не она — его честолюбию, как часто бывает.
Он совсем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистры
его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются ее поверхностным слоем, звучанием "блатной музыки" или "есенинской ноты"...
Не припомню, кстати, чтобы Борис говорил что-либо о Есенине (а, по-моему, лишь о стихах он и говорил — о чем же еще?) — разве что высказывал справедливую мысль:
все лучшее в Есенине — от Блока, а раз так — вернемся к первоисточнику...
Разумеется, хулиганский жаргон и приблатненный лирический герой Рыжего — не просто модный "прикид"; что-то такое, конечно, было в составе его крови, в "свалке памяти", в психике, расщепленной выморочным советским отрочеством. Только экзистенциальная бездна, раскрывающаяся за лучшими стихотворениями Бориса, — иного качества и размаха, иного масштаба: не та, что сквозит в тоскливой зэковской песенке, а та, что разверста для нас Державиным.
...Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну -
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
Пожалуй, стоит сказать так: главная особенность поэзии Бориса Рыжего, "новый трепет", преподанный им, состоит в том, что он подводит к этой — высокой и полной звезд — бездне тех, кто без него ее никогда б для себя не открыл, — рассказывает им о ней
как бы на их языке:
В номере гостиничном, скрипучем,
грешный лоб ладонью подперев,
прочитай стихи о самом лучшем,
всех на свете бардов перепев.
Чтобы молодящиеся Гали,
позабыв ежеминутный хлам,
горничные, за стеной рыдали,
растирая краску по щекам...
Подчеркну — как бы на их языке. Хотя бы потому, что "перепев" можно здесь понимать двояко (так и велел Анненский): и как "победив", и — что существенней — как "повторив", пропустив сквозь себя.
Вполне может статься, что устроители нашего "литературного процесса" поспешат объявить Бориса Рыжего — уж очень, на первый взгляд, подходит он для этой заждавшейся кандидата вакансии — выразителем ментальности "новых русских", их певцом, поэтом для них — людей с блатным прошлым и бесприютно-дворовой юностью. Это совсем не так, но — пусть. Пусть книги Бориса (пока издана лишь одна, но, несомненно, выйдут в свет и другие) окажутся в их дубовых шкафах — и когда-нибудь утонченные отпрыски нуворишей, обучающиеся в дорогих лицеях, обнаружат в этих стихах нечто совершенно иное — не то, что увлажняло ностальгической бандитской слезой очи их пап, — совсем иную "музыґку"... А то, что и отцы, может быть, прослезятся, тоже совсем не плохо — я ведь не их укоряю, а устроителей...
Впрочем, и сам Борис любил создавать невероятные мифы о себе и своих приятелях. Многие этим мифам верили. Одно оказалось не из области мифологии — ранимость измучившейся души и способность совершить решительный роковой поступок.
...И вроде трубы не играли,
не обнимались, не рыдали,
не раздавали ордена,
протезы, звания, медали,
а жизнь, что жив, стыда полна.
Это написано в марте 2001-го — после самоубийства близкого друга.
Не смею судить наверняка, но, по-моему, речь здесь идет не только о конкретной трагедии, а прежде всего — о всеобщих "рыданиях" и "протезах", переполняющих
этот мир. Немотивированного, "первородного" стыда жизни Борис не смог вынести.
...Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
Друзей он нежно любил. Только ведь у поэта ничего нет, кроме стихов, чтоб свою любовь выказать (у других нет и этого; все мы, как сказал Шопенгауэр, — дикобразы)...
Хотя нет, есть у поэта еще одна вещь — жизнь, и ею он может распорядиться...
Свой бездонный ужас он захотел разделить с нами.
В эти дни, знаю, многие неотвязно думают о Борисе. Так, как не думали, пока он был жив. Таково ущербное устройство нашей души. Мартин Бубер говорит: "Никакая цель,
никакое вожделение и никакое предчувствие не стоит между Я и Ты. <...>
Всякое средство есть препятствие. Лишь там, где все средства рассыпались в прах, происходит встреча".
Давно — лет в двадцать, наверное, — Борис Рыжий написал стихотворение:
Мы проводили вечер на даче
с девочками - возможно ль иначе? -
выбрался я подышать на крыльцо,
с веточки снял светлячка, по дорожке
сада пошел, светлячка на ладошке
нес, озаряя светом лицо.
Те, что там пили, пели, кричали,
к стеклам горячие щеки прижали,
свет на лице моем видели - и
все, удивляясь зеленому свету,
саду дремучему, позднему лету,
молча стояли, глядели они.
Вот так и мы глядим на него сейчас.
Не сомневаюсь в долгой и славной жизни его стихов. Но новых он уже никогда
не напишет — а было так увлекательно ждать, не изменится ли его поэтическая манера,
а если да — то куда, в каком направлении он повернет руль... Самое страшное: никогда больше не раздастся в трубке его голос: "Здравствуйте, это Рыжий".
До свиданья, Борис.
А. Пурин
http://magazines.russ.ru/zvezda/2001/7/memory.html
СТИХИ
*************************
http://www.vavilon.ru/metatext/ocherki/ryzhy.html
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
* * *
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
* * *
Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор,
чай грузинский ходила кидать проститутка.
- Народились, пока меня не было, бля, -
обращается к нам, улыбаясь, - засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб пухом земля,
но пока будет музыка, девочки, танцы.
Танцы будут: наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша,
опускайтесь с подружкой в прокуренный трюм
кабака - пропустить пару стопочек пунша.
Танцы будут: и с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, "за то, что они спекулянты".
Лужа крови смешается с лужей вина,
издеваясь, Шопена споют музыканты.
Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.
Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь,
и на финочке Вашей красивый узор:
- Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.
ПИСАТЕЛЬ
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер -
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер -
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: "Вы,
там, в партере!"
* * *
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.
* * *
Ночь - как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
...Вот идут гурьбой милицанеры -
все в огнях
фонарей - игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
седоком,
чуть поодаль - постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два,
я влюблен - и вероятно, это
не слова.
* * *
Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц.
В тюрьме херово: стражники, воры.
В больнице хорошо: врач, медсестра.
Окраинные слушали дворы
такого рода песни до утра.
Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.
Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звезды к нам близки.
КИНО
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
"Заря", ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из Америки
и продают за пол-зарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.
АННА
...Я все придумал сам, что записал,
однако что-то было, что-то было.
Пришел я как-то к дочери поэта,
скончавшегося так скоропостижно,
что вроде бы никто и не заметил.
Читал его стихи и пил наливку.
В стихах была тоска, в наливке - клюква,
которую вылавливать сначала
я ложечкой пытался, а потом,
натрескавшись, большим и средним пальцем,
о скатерть вытирая их. Сиренью
и яблонями пахло в той квартире.
А Анна говорила, говорила -
конечно, дочь поэта звали Анной, -
что папа был приятель Евтушенки,
кивала на портретик Евтушенко,
стоявший на огромнейшем комоде.
Как выше было сказано, сиренью
и яблонями пахло в той квартире.
Есть люди странные в подлунном мире,
поэтами они зовут себя:
стихи совсем плохие сочиняют,
а иногда рожают дочерей
и Аннами, конечно, называют.
И Анны, словно бабочки, порхают,
живут в стихах, стихов не понимают.
Стоят в нарядных платьях у дверей,
и жалобно их волосы колышет
сиреневый и яблоневый ветер.
А Анна говорила, говорила,
что, разбирая папины архивы,
так плакала, чуть было не сошла
с ума, и я невольно прослезился -
хотя с иным намереньем явился,
поцеловал и удалился вон.
МАТЕРЩИННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ
"Борис Борисыч, просим вас читать
стихи у нас". Как бойко, твою мать.
"Клуб эстети". Повесишь трубку: дура,
иди ищи другого дурака.
И комом в горле дикая тоска:
хуе-мое, угу, литература.
Ты в пионерский лагерь отъезжал:
тайком подругу Юлю целовал
всю смену, было горько расставаться,
но пионерский громыхал отряд:
"Нам никогда не будет 60,
а лишь 4 раза по 15!"
Лет пять уже не снится, как ебешь, -
от скуки просыпаешься, идешь
по направленью ванной, таулета
и, втискивая в зеркало портрет
свой собственный - побриться на предмет,
шарахаешься: кто это? Кто это?
Да это ты! Небритый и худой.
Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
надменный и веселый Б. Б. Р.,
безвкусицей что счел бы, например,
порезать вены бритвой безопасной.
* * *
Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Леонтьев А., Рыжий Б., Дозморов О.
Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.
Как одному: "другу", а двум другим
он "Сапожок" подписывал: "дорогим".
Как говорить о Бродском при нем нельзя.
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!
Водки, что ли...
А. Г.
После многодневного запоя
синими глазами мудака
погляди на небо голубое,
тормознув у винного ларька.
Боже, как все мило получалось:
рифма-дура клеилась сама,
ластилась, кривлялась, вырывалась
и сводила мальчика с ума.
Плакала, жеманница, молилась.
Нынче ухмыляется, смотри:
как-то все, мол, глупо получилось,
сопли вытри и слезу сотри.
Да, сентиментален, это точно.
Слезы, рифмы, все, что было, - бред.
Водка скиснет, но таким же точно
небо будет через тыщу лет.
* * *
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
БОРИС РЫЖИЙ
http://magazines.russ.ru/ural/2001/8/Ural_2001_08_01.html
Поэт живет — физически и метафизически, т.е. ментально, психически и духовно, — пока он способен петь, говорить или бормотать. Мандельштамовское “губ шевеленье” — это определение непосредственного процесса сочинительства, усилия, направленного на то, чтобы познакомить слова и уговорить их, убормотать, убаюкать “шумом времени” и пространства, которые незамедлительно под воздействием чудовищной и чудотворной силы смыслового сжатия будут поглощены и словом, и строкой — и дойдут в них до светящейся, нестерпимо горячей точки — до кровяного шарика звука, морфемы, слова, предложения и текста.
Такое усилие стихотворчества сродни пастернаковскому “усилью воскрешенья”, когда язык под влиянием Бог знает чего (может быть, Дара Божьего) вдруг соглашается на работу — свою работу своей энергией — с поэтом: и теперь уже не разобрать, что и кто суть орудие, кто и что суть материал языка… “Минута — и стихи свободно потекут” — готов магический столбец графических знаков, чтобы броситься в глаза читателю и быть озвученным, но голосом чужим.
В XIX веке такое состояние прозывалось вдохновением. Однако секунды, минуты и часы трансформации стихотворцем языковой энергии в поэтическую случаются нечасто, они не могут продолжаться, длиться бесконечно. И поэт, привыкший к жизни, наполненной высоким семантическим напряжением, пропадает в паузах, в пробелах. Он, конечно, может, как Пушкин, заниматься журналом или, как Некрасов, играть в карты, или, как Бродский, читать лекции по истории русской литературы иностранцам. Но если поэт неспособен переключиться на другое, более легкое времяпрепровождение, то он истребляет себя.
Самоистребление — это необходимое, если не обязательное, звено в нерасторжимой цепи так называемого творческого, абсолютно индивидуального процесса, который представляет собой не примитивное двухшаговое движение от замысла к реализации, а который складывается, если укрупнить представление о поэтическом текстотворчестве, из таких сложнейших явлений, как Дар ® Реализация ® Востребованность, где стрелки от одного к другому выполняют свою прямую функцию и, естественно, вполне по Г.Гейне, проходят сквозь сердце поэта: Дар — Самоистребление — Реализация — Самоистребление — Востребованность — и опять Самоистребление…
Поэтическое существование Бориса Рыжего определяется не количеством прожитых лет, а количеством и качеством языковой и поэтической энергии в его стихотворениях, многие из которых, надеюсь, aere perennius, долговечнее меди и другой материи, не осененной ритмом, рифмой и строкой.
Истинная поэзия всегда трагична. Поэтому номинация “трагический поэт” — тавтологична и бессмысленна. Поэт и есть сама трагедия. Трагедия как синтез губительных для словесника антиномий “человек и общество”, “быт и бытие”, “язык и речь”, “музыка и безмолвие”, “звук и слух”, “свет и тень” и многие другие:
Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка стала тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам…
Борис Рыжий, как истинный, а точнее — истый, поэт, постоянно сомневался в подлинности если не своего таланта, то того стихотворного результата, который публиковался, скажем, в Москве, в журнале “Знамя”, или здесь, в “Урале”, и который продолжал его мучить до конца дней.
Проблема поэтической подлинности неразрешима, и именно поэтому стихотворцы постоянно увязают в ней, живут в ней — в вечном ужасе и счастье процесса поэтического выражения неизъяснимого. Выход один — в звуке, в интонации, которые звучат в тебе и вне тебя и которые почти неуловимы несмотря на то, что они являются тобой, они — это ты сам, ничтожный, гениальный и смертный.
Мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив… —
Стихи по-настоящему начинают жить только после смерти их создателя. Социальность литературы обусловливает наличие достаточного внимания к текстам и отсутствие какого бы то ни было внимания к текстотворцу: поэта любят не за стихи, а в стихах — такова чудовищная справедливость общества.
Борис Рыжий знал, сколько он должен жить, потому что поэт знает всё. Всеведенье поэта — явление уникальное, но существовавшее и существующее всегда и повсеместно.
Поэзия Бориса Рыжего начинает жить самостоятельно, она имеет на это право, потому что является частью русского языка и культуры, потому что
…скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть.
Это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.
Ю. Казарин
Борис Рыжий. "На холодном ветру"
Изд. "Пушкинский фонд", Санкт-Петербург, 2001
Издательство сделало превосходный выбор, доверив слово памяти о Борисе Рыжем Сергею Гандлевскому. Личное знакомство двух поэтов тут не более чем повод. Важнее, что стилистика Рыжего восходит к стилистике Гандлевского. Возникает вопрос усиления, следующего шага. Вещество стихов Гандлевского уже доведено до состояния сухого пороха. Рыжему остается этот порох поджечь. Там, где в некоторой точке метафизического отчаяния, утомления видимой частью мира Гандлевский различает тускловатый нездешний свет, Рыжий предпочитает его не видеть или не придавать ему значения. Он сгущает отчаяние, потому что ему нечего больше сгущать.
А еще, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
Чтоб - в слезах, а не без.
Есть ли собственно версификационные сдвиги, находки у Бориса Рыжего? Да, есть. Но они второстепенны и сделаны с некой машинальностью таланта. Рыжий не может всерьез опереться на них, как, впрочем, и на более существенные культурные константы. Тут он наследует Георгию Иванову с его сквозной темой: музыка не спасает.
Собственно самоубийство в русской культуре воспринимается двояко. Решительно осужденное церковью, в кухонной интеллигентской беседе оно вызывает сочувствие и странное болезненное уважение, как акт последней честности и порядочности. Маяковский, Фадеев... Для нас еще важнее то наблюдение, что тут наконец-то сходятся в одной точке убийца и жертва, страшным образом избывая мучительный разлад.
Стоит ли знакомиться с этим талантливым и точным свидетельством борьбы и поражения? Да, если вы совсем непохожи на автора, если вы уверены в себе и жизни, если вас окружает порядок, а не хаос. Прочитайте тогда "На холодном ветру", чтобы удостовериться - есть и другие, страдающие попусту и гибнущие ни за что. И может быть, вы сумеете понять их, пожалеть и хоть на несколько шагов отвести от обрыва.
Леонид Костюков
Нашел вот в своих книгах маленькую книжечку-тетрадку - тридцать страничек. Стихи разных поэтов в литературном приложении к газете "Горняк", 1995 год. И здесь же стихи студента 4-го курса геофизического факультета Бориса Рыжего. Вот первое - поразительное, потрясающее:
"Манекен"
Было все как в дурном кино,
Но без драчек и красных вин -
Мы хотели расстаться, но
Так и шли вдоль сырых витрин.
И - ценитель осенних драм,
Соглядатай чужих измен -
Сквозь стекло улыбался нам
Мило английский манекен.
Улыбался, как будто знал
Весь расклад - улыбался так.
"Вот и все, - я едва шептал, -
Ангел мой, это добрый знак …"
И - дождливый - светился ЦУМ
Грязно-желтым ночным огнем.
"Ты запомни его костюм -
Я хочу умереть в таком …"
1995 год, Екатеринбург
Дурачок ты, Боря. Зачем ты это сделал. Как мне тебя жалко, если б кто знал. Какой поразительно талантливый человек ушел. Как мне его жалко, Господи. "Счастливейшие умирают рано", - сказал Шекспир. Разве что только эти слова могут утешить. Я набрал в Интернете в поисковой системе "Борис Рыжий", появилась куча ссылок на публикации стихов Бориса. Решил прочесть, что пишут о Боре сейчас, в эти дни, и набрал слово "Смерть", и нажал "Искать в найденном". И снова вышли все те же ссылки. У него, у Бориса, в каждом стихотворении - о смерти. У него все стихи о смерти. Приобретут всеевропейский лоск Слова трансазиатского поэта, Я позабуду сказочный Свердловск И школьный двор в районе Вторчермета. Но где бы мне ни выпало остыть, В Париже знойном, в Лондоне промозглом, Мой жалкий прах советую зарыть На безымянном кладбище свердловском. Не в плане не лишенной красоты, Но вычурной и артистичной позы, А потому что там мои кенты, Их профили на мраморе и розы. Нет, все не то пишу. Вот уж точно: знать бы, где упасть - так соломки подстелить. Надо было задержать его в журнале, что ли, чтобы работал, не думал плохое. Хотя - Бог его знает, помогло бы это или нет. В последнее время он часто говорил, что сделает это. Значит, все не случайно. Ладно, чего там, не буду ныть. Видишь, Боря - и я написал про тебя, присуседился, так сказать, к тебе. Теперь все про тебя напишут - как пили с тобой и гуляли. Смешно тебе, наверное, там, на небесах, смотришь на меня и говоришь: "Дурак же ты, Коляда, дурак". Ты прав. Все не то, все не так, все - бред, человека-то - нет, что тут говорить и писать теперь. Прости меня, Боря. Прощай, Боря. Я тебя не забуду. Мы встретимся. Мы обязательно встретимся.Николай Коляда http://curtain.ng.ru/printed/plot/2001-05-18/1_esenin.html
Олег Хлебников. ПОКОЛЕНИЕ, ВЫБРАВШЕЕ ПЕТЛЮ
http://2002.novayagazeta.ru/nomer/2002/52n/n52n-s34.shtml
Утилитарное назначение поэзии – сохранение вида. Потому что поэт — инструмент языка своего народа. Почему же многие поэты кончают с собой? Или если что-то мешает исполнению назначения, ценность собственной жизни кажется пренебрежимо малой?Последнее десятилетие в России установился климат, противопоказанный поэзии. В этом климате бурно растет совсем другая флора: развесистая клюква шоу-бизнеса и телесериалов, сорняки рекламы и постмодернистской псевдопрозы, ядовито-яркий пустоцвет «женских романов», телеигр, мистических «ужастиков» и фэнтези.Не так невинна вся эта развлекательно-продажная мишура – она перекрывает кислород настоящему. Как те же сорняки заслоняют солнце и вытягивают из земли соки, необходимые культурным растениям.Те, кто был к началу 90-х постарше, оказались устойчивее к такому климату (можно провести примитивную аналогию с саженцами и уже привившимися, более или менее крепкими деревьями). К тому же у нас – и это очень важно – в свою очередь, были старшие, те, кого мы старшими считали (а тут уже можно сравнить относительную защищенность дерева в лесу с полной беззащитностью одинокого деревца в диком поле). И именно на нас связь поколений (и времен) прервалась.Мы сами, сорока-пятидесятилетние, для этих ребят старшими не стали. Сергей, Борис и кто-то еще, неведомый, простите!…Бориса Рыжего я не знал – прочитал его стихи уже после того, как он получил «Антибукера». Казалось бы, вот литературная премия – значит, гарантированное внимание к молодому поэту, раннее признание и поддержка литпредшественников. Но, как выяснилось, этого оказалось далеко не достаточно.Все нынешние премии – увы, только симулякры нормального литературного процесса. Ни читателей, ни даже заинтересованного отношения цеха (за отсутствием такового) они не дают.…Сергея Золотусского я знал много лет. Публиковал его стихи в «Огоньке» времен перестройки и гласности. Не раз разговаривал – чаще по телефону. Наверное, недостаточно существенными и слишком торопливыми были эти разговоры. Во всяком случае, в последние свои минуты – сорок дней назад – его рука не потянулась к телефону набрать мой номер…Даже естественное желание увидеть изданной свою уже подготовленную и смакетированную книгу не удержало Сергея.Борис Рыжий, Сергей Золотусский да Денис Новиков, пропавший без вестей где-то в наркотической Голландии, — они и были неформальными лидерами поколения next, а значит, надеждой современной русской поэзии. Потому что не занимались эпатажем, не следовали моде писать «под Бродского», не силились казаться сложнее (как многие из постмодернистов) или проще (как концептуалисты) себя. У каждого – своя интонация, своя непридуманная боль, движущая сила настоящих стихов.
Конечно, надеюсь, есть еще кто-то из этого поколения. Заходят же в редакции и на поэтические вечера странные молодые люди. Некоторые – не без способностей.За всех – страшно.
..продолжение в РЫЖИЙ, часть 2.
http://litfest.ru/publ/271-1-0-2234