Сумма детства (окончание)
Дата: 01 Квітня 2012 | Категорія: «Оповідання» | Автор_ка: Станислав Бельский (Всі публікації)
| Перегляди: 1007
Начало здесь: http://litfest.ru/publ/summa_detstva/251-1-0-11715
Прежде чем отложить в сторонку вихрастую фигурку Игоря, я расскажу о подводных камнях нашей дружбы. Мне не нравилась его манера подробно, с увлечением описывать богатые интерьеры новых друзей, да и вообще практическая склонность его ума. В голове у него постоянно роились десятки планов по обогащению. Лет с десяти Игорь стал работать, как он торжественно сообщал, «актером миниманса» в драматическом театре. Я с завистью слушал его рассказы о причудливом закулисье, полном механических бездн, и о скрипучей сцене, в глубине которой паж-Игорь кормил несуществующим зерном чучело сокола, прикрученное проволокой к запястью. В средних классах школы он затеял бойкую торговолю жвачками, шоколадными батончиками и батарейками для наручных часов, а потом переключился на модные майки с физиономиями поп-звезд. В это же время он начал крутиться на городской барахолке, а к старшим классам у него уже был собственный ларек, где пожилая барышня продавала просроченную кодаковскую фотопленку.
Мне приходилось постоянно испытывать на себе непостоянство и вероломство, присущие характеру Игоря. Выяснилось, что он ведет себя со мной, как с ровней, лишь наедине, а при посторонних его тон становится покровительственным, хозяйским, и он с удовольствием подшучивает над моей неловкостью. Один раз он даже присоединился к двум одноклассницам, которые ходили за мной по школьному двору, взявшись за руки и распевая «Андрей ученый в говне моченый». Он мог вскользь заметить: «Знаю, почему ты хорошо учишься – в Америку хочешь уехать». Патриот Андрей бросался на него с кулаками, Игорь тузил патриота, а потом вел себя так, будто ничего не произошло. Случались и более неприятные эпизоды.
Стоял зимний вечер с лоснящимися хлопьями внутри фонарных конусов, с молодой собакой, хватавшей эти хлопья зубами в воздухе, с квадратными папами, тянувшими на санках закругленных чад. Выйдя из дому, я натолкнулся на мальчишек возрастом постарше, стоявших кружком у накатанной ими снежной горки, из которой сбоку торчала голова Игоря. Всем было весело, и Игорю, казалось, даже больше, чем остальным, во всяком случае, он без умолку острил над присутствующими. Близнецы Гаркуши подбрасывали лопатами снег в воздух, стараясь, чтобы он опускался волнами Игорю на лицо. Кто-то бросил снежок и сбил с него шапку. В этот момент нас растолкала Рыжая Марья и вытащила Игоря из сугроба. Когда они шли мимо, я понял, что ему совсем не до смеха. Цвет лица у него был синий, и на меня он посмотрел с отвращением. На следующий день меня и мою мать вызвала классная руководительница. Вместе с ней нас ждали Игорь и Рыжая. Мой товарищ убедительно рассказал, как я закопал его в снег, а я рыдал от обиды и унижения. Классная, не желая разбираться в этой бурде, всех отпустила, сказав, что кто-то из нас с Игорем – большой обманщик.
Примерно через год после случая со снежной горкой родители Игоря развелись, а спустя еще полтора года он перебрался жить к отцу, сменив заодно и школу. Его раздражала череда материных любовников, и к тому же Рыжая каждый день орала на него из-за поздних возвращений. Отношения с мачехой у него сложились еще хуже, и тем не менее с ее помощью он почти сразу же лишился невинности. Судя по его намекам, тройственное сожительство продолжалось еще несколько лет, пока он не решил, что жить вместе с матерью ему все-таки легче. Мы виделись с ним все реже, а потом и вовсе перестали.
Удовольствие от написания дневниковой прозы, не связанной фабульными рамками, не в последнюю очередь связано со свободой от обязательств. В любой момент ты волен сделать всё, что тебе заблагорассудится. Сейчас я пройду от подъезда до своей первой школы – и даже не думайте мне перечить.
Сперва наискосок по двору, мимо равномерно рассаженных тополей. В руке портфель со щенком, как на ириске «Тузик». Выходя со двора, я срываю низко висящий лист ивы и разминаю его в кашицу, чтобы вдохнуть запах. Дальше через сквозной детский сад попадаю в район одноэтажных домиков и абрикосовых садов, над которым висят в осенних дымах призраки многоэтажек. На улице Ломаной я швыряю камень в последнее уцелевшее окно выселенного двухэтажного дома, красивого, но запущенного особняка (на его месте теперь платная парковка и мойка автомобилей). Чтобы сократить путь, ныряю в узкий дворик за особняком, небрежно, с проплешинами увитый краснеющим плющом. Выныриваю из него на площадь Демьяна Бедного. Слева от меня зеркальный зуб музыкального училища с аляпистым чугунным Глинкой возле входа, справа похожее на тюрьму художественное училище. Я иду к стоящему между ними двусмысленному зданию моей школы, перестроенному из обширного католического храма.
Пришел черед одной из самых нелюбимых фотографий – с дремучим первоклассником, украшенным прической горшком и флюсом во всю щеку. Память хранит изнанку этого снимка: круглого, как Пуаро, фотографа, понуждавшего меня улыбнуться и одновременно рассказывавшего паскудный анекдот стоящей рядом вихреобразной блондинке, моей первой учительнице. Три первых школьных года запечатленный на фотке лабух провел за одной партой с Инной Лазаревой, самой изящной девочкой класса. Всё это время наше с ней общение ограничивалось, в основном, деловыми замечаниями во время совместной уборки класса. Пора пересоленных старшеклассничьих страстей была далеко впереди, и я даже рад, что мы до нее не дотянули: моя первая любовь сохранила нежное матовое сияние и нерастраченную, не передаваемую словами нежность. Инна была скуластой блондинкой с узкими смешливыми глазами и двумя тощими косицами, которые в третьем классе, после перенесенного гепатита, сменила короткая соломенная стрижка. Ноги и руки ее были, может быть, слишком тонкими, движения одновременно быстрыми и плавными, а рост все три года точно совпадал с моим. В первых эротических мечтаниях я видел белесый пушок на руках любимой и расфокусированный поворот обнаженных плеч. Инна, в силу врожденной лени, в учебу вкладывала ровно столько сил, сколько нужно было для получения хороших отметок. Но на физкультуре, с которой у меня были постоянные нелады, она становилась бойкой и стремительной. Я вспоминаю кросс вокруг школьного квартала, от которого у меня сжимало дыхание, и который Инна пролетала первой, ежась после этого в нейлоновом костюмчике и болтая о чем-то с усатым физруком. Еще она намного лучше рисовала: листья ивы не напоминали, как у меня, огурцов, а котята – одутловатых лошадок. Зато я куда уверенней чувствовал себя в математике и русском, и с удовольствием отвечал шепотом на ее вопросы при выполнении наиболее замысловатых упражнений. Впрочем, случалось это нечасто: мы сидели прямо перед учительским столиком, и вели себя так чинно и сдержанно, как если бы принадлежали к монархическим семьям. (Выпрыгивает маленькое воспоминание, относящееся к первому или второму классу: учительница, заполняя анкету, по очереди выспрашивает наши национальности. Моя любовь, улыбаясь, роняет: «хохлушка», а мой будущий друг Костя беззастенчиво объявляет: «еврей»). Вот вопрос: а не могла ли моя юность обойтись без стаканных бурь, безо всякой судьбоносной безвкусицы, если бы Инна после третьего класса не уехала в другой город? Вот вторая фотография, иллюстрирующая этот абзац: в подписанном овале щурится узенькая девочка с лохматым палевым бантом.
После исчезновения (хочется сказать «похищения») Инны мое любовное внимание долго не могло сосредоточиться ни на одной из девочек. В одном из классов мне начала было нравиться полная евреечка с характерными дымчатыми усиками, но летом я встретил ее на пляже, непристойно зрелую, набухшую, она спрашивала меня о каких-то незнакомых парнях, и всё это скопом вызвало у меня что-то вроде душевной тошноты. Другая красавица, длинная и прохладная шатенка, имя которой я вырезал на перилах в соседнем подъезде, разочаровала меня, напротив, в зимний день, когда, сидя с подругами на горячих трубах в углу школьного двора, она молвила: «Девочки, как я люблю импортные шмотки!»
В средних классах школы, которые вспоминаются мне как один бесконечно долгий пасмурный день, я сам нравился двум девочкам, к которым был вполне равнодушен. Первой из них, в хронологическом порядке, была Илона Терещенко, хрупкая егоза и хулиганка, про которую одноклассницы с уважением шептали друг другу на пресловутых трубах: «Она еблась уже с тремя пацанами». У ней была узенькая лисья мордочка и волосы медного оттенка, собранные в два жиденьких хвоста, которыми она размахивала на занятиях, то и дело задевая лицо соседки. Она и впрямь дружила со многими мальчиками, например, с тем недоумком, который обмазал дерьмом перила лестницы между третьим и четвертым этажами. Когда наша с Игорем дружба в очередной раз забуксовала, Илона повадилась возвращаться со мной из школы до пустыря, разделявшего наши дворы. Она знала все свежие сплетни об учителях и, можно сказать, открывала мне глаза на лежащее во мраке. Я узнал, что сдобная химичка, у которой мы воровали реактивы, ушла от мужа и живет с гориллой-физкультурником, а ее подружка, истеричная француженка, не раз уже лечилась в психбольнице. В мае мы с Илоной случайно встретились на сеансе в видеосалоне. Она бросила подружек, с которыми пришла, и уселась рядом со мной. Пока Рэмбо превращал советских воинов в фарш, она забросила ко мне на колени обе тощие ножки в модных сапожках на платформе. Я столкнул их и сбежал, не дожидаясь финальной разборки, той самой, где Сталлоне сбивает вертолеты стрелами. С того дня Илона прекратила наши прогулки и вплотную занялась Игорем. Они всюду ходили в обнимку, на физкультуре целовались возле сетки-рабицы за турниками. Игорь был каким-то взъерошенным и нездоровым, порой окатывал меня презрительным взглядом. Илона глядела сквозь меня, как сквозь воздух, но о существовании моем всё же не забывала: например, громко сообщала подружкам, что собирается стать парикмахером, и что она сделает из меня клоуна, если только я попадусь к ней в руки. Один раз она забыла принести бумагу для черчения и в перерыве схватила с парты заготовленные мной листы. Я догнал ее в углу класса и вырвал награбленное. Илона влепила мне затрещину, я ответил тем же. Игорь был рядом, но не стал вмешиваться. Таджик-чертежник с интересом поглядывал на меня во время урока: я сидел красный, как рак, в съехавшем набок, наполовину оборванном галстуке, и чертил на мятых листах.
Второй девочкой, влюбившейся в меня, была Женя Тетерина, кудрявая толстушка с мыльно-голубыми глазами, правнучка генерала, освобождавшего город от фашистов. Я склонен датировать начало ее страсти одним невразумительным столкновением в дверях классной комнаты. После звонка я спешил войти внутрь, а она выбиралась наружу, чтобы прополоскать тряпку. Неожиданно для себя, я ускорил шаг и с размаху влетел в большое мягкое тело. Причиною был банальный детский садизм, а не эротические посягательства. Я даже не захотел извиниться, но Женя не разгневалась, а лишь изумленно на меня посмотрела. После этого случая она попыталась со мной подружиться: на переменах рассказывала несмешные анекдоты, а на занятиях, распластавшись позади меня на парте животом, просовывала голову между мной и Костей Пелешевским, чтобы вкрутиться в беседу. Через некоторое время я стал обнаруживать в почтовом ящике любовные послания, подписанные Королевой Марго и Генриеттой Наваррской. (Подружкой Жени была долговязая и медлительная Юля Ильенко, вокруг которой Женя прыгала, как овечка вокруг столба). Кульминация состоялась у меня дома, когда я, в отсутствие матери, разыгрывал один из моих «спектаклей», на этот раз с элементами порнографии: я совокуплялся с парой подушек, замещавших мне киношную брюнетку. Сразу после семяизвержения я объявил антракт и отправился голышом в туалет мочиться. Из-за входной двери доносился шепот: какая-то девочка (я сразу понял, какая именно) прижималась к замочной скважине то глазом, то ухом и твердила: «Погоди… Я ничего не понимаю». Я бросился в спальню и оделся. Через минуту зажурчал дверной звонок. Едва я открыл, одолеваемые любопытством Марго и Генриетта попытались проникнуть в прихожую, и мне пришлось их грубо вытолкать. Тут и сказке конец. Любовные письма иссякли, но Женя долго еще рассматривала меня на уроках, будто насекомое сквозь лупу.
(К онанизму я пришел экспериментальным путем, не прислушиваясь к слюнявым измышлениям сверстников. Последующие, более насыщенные опыты подстегивала брошюрка для девочек-подростков, случайно обнаруженная в заднем книжном ряду возле двухтомника Энгельса. Автор обращался к читательницам «солнышко мое», и это солнышко проявлялось на иллюстрациях в виде пышногрудой девицы, которая чистила зубы, плавала в бассейне, бегала, прыгала, правильно питалась, а в последней, самой прекрасной главе занималась сексом с брутальным молодым человеком, явно кавказцем, который валял солнышко так и этак, избегая, однако, неординарных и болезненных положений. О, сколько семени я пролил исподтишка над этими строками, над этой неотчетливой полиграфией).
Закрывая любовно-эротическую тему, я вынужден, после двух пылких дам, упомянуть верзилу-одноклассника, который несколько месяцев подряд выискивал возможность прижать меня к стене где-нибудь в уединенном месте, чтобы шептать лицо в лицо гадливые нежности. Я больно пинал паскуду острым носком ботинка, но ему это доставляло удовольствие. К счастью, он скоро перешел в медицинский лицей.
Позади школы на склонах холма доживали последние десятилетия три или четыре петлистые улочки с кривыми, как старушечьи зубы, каменными зданиями. Были среди этих домов одноэтажные, с деревянными верандами, которые были загромождены ржавыми раскладушками, сколиозными шкафами и топкими зеркалами. Из бокового окна, как правило, таращилась сумеречная яга, а за столиком у веранды обитали замусоленные багровые мужчины, жестко щелкавшие доминошной костью. Были там и дома побольше, иногда даже в три этажа, со сквозными арками, которые вели в извилистые, как кишечник, дворики. Подъезды в них были в любую погоду сырыми, ступени стертыми, двери заплесневелыми. Постояв немного на лестничной клетке, можно было услышать удовлетворенное бульканье внутри труб и страдальческие вздохи форточки, которую шевелил сквозняк. Как раз в таком здании жил в полуподвальной квартире мой новый сосед по парте Костя. Его окна выходили в темный двор под широкие платаны, и в комнатах стоял утробный полумрак, разжиженный настольными лампами. Косте лень было открывать ставни, но я узнавал, дома он или нет, уже проходя сквозь пропахшую мочой арку: заглянув вглубь змеящейся по стене щели, можно было увидеть, зажжен ли у него свет. Помимо Кости в квартире, расположением комнат напоминавшей след собачьей лапы, обитали его родители, немолодые радушные евреи, и луновидная бабулька, пускавшая на кухне кольца папиросного дыма. Сосед, мешковатый парашист (то бишь двоечник) парой лет нас младше, присоединялся к нам во время баталий за кривым столом для настольного тенниса, который Костя выволакивал из кирпичного сарая с навесным замком. В смежном дворе росло высокое ореховое дерево, влезть на него было невозможно, и мы втроем сшибали орехи палками; делать это надо было быстро и молча.
На выходных Костя спал подолгу, и в одиннадцать часов я заставал его в постели. «Смоля», – бормотал он, поворачивался на другой бок и задремывал. От нечего делать я разглядывал комнату – царство умеренности и аккуратности, где каждая вещь знала свое место. На тумбочке притворялся тикающим усатый электрический будильник. Тускло и мудрено поблескивал секретер, скрывавший склеенные Костей модели пароходов и вертолетов. На подоконнике сиял аквариум с золотой рыбкой, а на его дне стоял сундучок, крышку которого то и дело приподнимали пузырьки, – при этом показывался скелет с красными глазами. В углу комнаты близоруко улыбался музыкальный центр, на котором мы бесконечно переписывали взятые напрокат кассеты. Тем временем мой друг просыпался окончательно и шлепал в тапках на кухню, чтобы вычистить зубы. Пока он уплетал завтрак (на мою долю приходился бутерброд с говядиной), мы обсуждали планы на предстоящий день. Во-первых, мы могли пойти на пристань и удить там рыбу. Честно говоря, у меня совсем не было способностей к ловле. В то время как Пелешевский, стоя в трех метрах от меня, вытягивал одного за другим карасиков, мне попадались одни «бубыри», рыбная мелочь, от которой случался понос у жившей в моём подъезде кошки. Предъявляю фотографию: пухлый, растрепанный Костя стоит со спиннингом у чугунной ограды на набережной,– этот спиннинг он подарит мне, когда уедет в Израиль, и я ни разу им не воспользуюсь. Во-вторых, мы могли подняться на трамвае до Октябрьской площади и промелькнуть на скейтах по парковым аллеям, подтормаживая на крутых поворотах привинченными сзади хоккейными шайбами. В-третьих, мы могли отправиться за абрикосами в заброшенные сады, тянувшиеся по склонам городского холма,– теперь их сожрали расплодившиеся многоэтажки. А могли попросту разложить нарисованную Костей от руки «Монополию», строить гостиницы в европейских столицах и заламывать друг другу бешеную арендную плату. Зимой мы надевали лыжи, бежали всё в тот же парк, и Костя проворно поднимался «елочкой» к потемкинскому дворцу, а я ломал лыжу об молодую березу. Ещё там был длинный ледяной спуск «Аврора», мы слетали по нему, лежа на картонках и тужась, чтобы сила скольжения не развернула в полете головой вниз. Штаны и рукава обтерхивались так, что их нельзя больше было надевать в школу.
Теперь небольшая частная коллекция школьных учителей. Поначалу наш класс вела бойкая блондинка Лида, за один год успевшая выйти замуж, забеременеть и развестись. После родов она стала толстеть, и в старших классах я видел её в другой, инвертированной ипостаси – в виде жирной бабищи, перекатывавшейся по первому этажу, как ломтик сала по тарелке. Эстафету подхватил историк Петр Андреевич, или просто Петя, омоложенная копия журналиста Влада Листьева. На уроках он больше всего любил рассказывать о ходе знаменитых битв, азартно рисуя и тут же стирая тряпкой меняющиеся диспозиции, отмечая пунктирными стрелками направления перемещений полков и сплошными – внезапные, но четко продуманные атаки. Глаза его радостно блестели из-под стекол, когда в переломный момент он поднимал указательный палец и эффектно предъявлял резервный полк, сидевший с самого начала в засаде. Он показывал бессчетное количество слайдов, изображавших эти же битвы, вооружение и обмундирование противников, а также средневековую геральдику. Петя принял наш класс в пионеры на линейке с косо подвешенным сентябрьским дождиком и блеянием горнов. Несколько лет подряд меня, пассивного отличника, не пользовавшегося ни малейшим авторитетом, избирали председателем совета отряда (при том, что самого совета отряда никогда не существовало). На собрания совета дружины я старался не являться, а явившись, неприметно читал во время этого занудства романы Юлиана Семенова. (Некстати вспоминается, что некоторые учителя, выходя во время урока из класса, требовали от меня вести учет шалостям одноклассников, что я и делал с холодной душой; это не только не удерживало товарищей от бесчинств, но и стимулировало их щипать меня и обстреливать из трубочек жеваной бумагой). Под давлением Пети кое-какая пионерская работа в нашем классе всё же велась: в первую очередь, унылые сборы макулатуры, которая взвешивалась у черного хода и отправлялась на длительную лежку в полуподвал, да еще ежегодные майские походы к ветеранам, угощавшим нас бутербродами и карамелью. Помыкавшись с нами, Петя поступил в аспирантуру, и класс отдали химичке Нелли, которая сумела поправить донельзя разболтавшуюся дисциплину. Однако со временем мы поняли, что бурная Нелли, в высшей степени умевшая намыливать нам голову, была и добра, и простодушна. Мы сделали дубликаты ключей от лабораторных шкафов, и после уроков устраивали маленькие разноцветные взрывы, а также прожигали серной кислотой листья неллиных фикусов. Класс едва сдерживал хохот, когда Нелли жаловалась приятельнице, смуглой стерве-француженке, что неведомая болезнь пожирает ее растения.
Географичка, лихая моложавая старуха в оранжевых кудряшках, которую мы звали Лисой, любила на уроках смотреть выпуски новостей с Татьяной Митковой. Всякий раз при этом она сознавалась нам в любви к Саддаму Хусейну; после проигранной им войны она долго была не в своей тарелке. Лиса радовала нас своими ухватками: то она открывала неподатливую дверь класса могучим ударом бедра, то управляла собственным классом, подметавшим школьный двор, высунувшись на две трети из окна, да так, что варикозные ноги балансировали над нашими головами.
Царица-Лебедь, учительница русского и литературы, отличалась дородностью, мелодичным голосом и округлой жестикуляцией. После того, как я уморительно прочитал наизусть стишок о Ленине и печнике, она ждала от меня новых артистических выходок и ставила четверку всякий раз, когда я читал верно, но сухо. В седьмом или восьмом классе мы писали сочинение на тему зимних каникул. Поскольку все каникулы, кроме летних, я отбывал рядом с книжкой и телевизором, выбора у меня не было, надо было что-то придумывать. Я вообразил зимний выксунский лес, падающие с деревьев снежные шапки, волка, ступающего по свежему насту и потягивающего воздух алчными ноздрями. Сочинение вышло халтурным, и я не удивился, получив за него четыре балла. Но Лебедь сумела впечатлить меня по-настоящему, когда всю перемену выпытывала, не переписал ли я этот текст у Тургенева. Долгое время перед каждым сочинением она, глядя на меня в упор и вгоняя в краску, предупреждала класс, что на партах и на коленях не должно быть посторонних книг. Я отомстил, списав у ней под носом несколько страниц из бездарного путеводителя и заработав на этом пятетрку.
Вслед за учителями, краткий перечень сколь-либо различимых одноклассников, лишь затем, чтобы поскорее от них отвязаться. Аня Романцева прошла путь от тихой мышки-отличницы до валютной проститутки: в студенческое время я несколько раз видел ее, выбеленную, в алых ботфортах, возле входа в гостиницу «Астория». Таня Грачева, блондинка-барби, на которую пялились все мальчики, стала примой донецкого балета и содержанкой олигарха. Двоечник Сергей Жданов, унылый, всеми презираемый мальчик, которого даже забыли принять в пионеры. Во время единственного с ним подробного разговора он поведал мне, как мечтает о настоящей дружбе, а я в ответ сказал гнусность, – и мне до сих пор стыдно. Еще один изгой, Дима Петлин, жирный, полусумасшедший, недобро улыбающийся ребенок, до старших классов сопровождаемый столь же ненормальной, но, по контрасту, болезненно худощавой бабушкой. Однажды он пырнул соседа по парте чернильной ручкой, и добрые дети после уроков забросали его и бабку камнями. Эдик Таманский, сын местного жулика, в недалеком будущем кандидата в украинские президенты, конопатый и обаятельный малый. Он выдумал новый способ здороваться, который у него перенял весь класс: сначала стукались кулаками, потом хлопали ладонью о ладонь, а затем пожимали друг другу, но не кисти, а запястья. Эдика убили выстрелом в затылок через год после выпускного, прямо во время папкиной президентской компании. На задней парте в боковом ряду размещалась пара мечтательных личностей: изогнутый морским коньком отличник Кирилл Равлик и его лукавый, похожий на вислоухого пса, товарищ Женя Карпенко. Перед друзьями лежал блокнот, который они заполняли пошловатыми диалогами об учителях, девочках и одноклассниках. Грустный и нежизнеспособный Равлик утонул во время каникул перед выпускным классом, а Карпенко время от времени возникал на периферии моей жизни в разных воплощениях: то в виде гитариста панк-группы с пышным ирокезом, то в виде активиста националистической партии, с лицом, измученным от перманентного презрения ко схидняцкому быдлу, то в виде умиротворенного хозяина лавки, торгующей эротическими принадлежностями.
После всех попыток синтеза я должен признаться, что моя память о школьном детстве дисперсна и, по большей части, хранится в виде ряда световых пятен, расплывчатых мизансцен и не совпадающих с ними фонограмм. Взаимосвязь между элементами угадывается с трудом или же вовсе отсутствует. Этот ряд воспоминаний бесконечен, и тем не менее сходится к конечной сумме, большой, но не всегда одной и той же. В любом случае, суммарный вес отброшенных восковых слепков оказывается большим, чем у тех, которые были вставлены в рамку после старательного сдувания пыли.
Итак, вот первый класс. Нас строят, чтобы вести в столовую, я держу ладошку Инны, а Газин (сопливый, веснушчатый хулиган) кричит сзади прямо в уши «жениха и невесту». Вот Инна дарит мне на день варенья открытку с картиной моего однофамильца-художника, а вот она шлепает меня по заднице, когда я отнимаю у ней блокнот с девичьей чепухой. Вот я, опаздывая на урок, влезаю в класс через окно, и начинается неразбериха: каждому хочется выбраться этим способом на улицу и вернуться обратно. Учительница, обнаружив утоптанный подоконник, предлагает виновникам встать, но трус Андрей продолжает сидеть, даром что его буравит глазами весь класс. Вот я удерживаю слезы, когда у меня сперли резинку в форме клубники, которую мне прислал дядя из Венгрии. Вот я прихожу домой с соплями, размазанными по волосам: старшекласснику, в отсутствие платка, заблагорассудилось прочистить в меня нос. Вот я сижу на уроке, застывший, с руками, сложенными по всем идиотским правилам. Вот я рассказываю Игорю о своем презрении к безмозглым одноклассникам, и мы всю неделю презираем их вместе. Вот запрещаемая, но вечная игра в деда Панаса: в скошенной комнатке у черного хода я, с завязанными глазами, пытаюсь изловить более уже не презираемых мальчишек. Вот я, на дежурстве в столовой, в приступе необъяснимой злобы швыряю каштаном в рафинированного новенького, а Игорь ловит меня и шепчет, что я идиот, а новенький – сын милицейской шишки. Вот я рисую на обложке учебника по русскому языку лестницу, по которой натужно карабкается стадо аккуратных слонов, причем передний срывается с верхней ступеньки и падает в пропасть, боязливо поджав ноги. Вот я разыскиваю в гардеробе свое пальто, унесенное рассеянным коллегой, и сильный удар разбивает мне губы в кровь: кому-то из школьных небожителей примерещилось, что я шарю по карманам. Вот физичка выгоняет меня с урока, увидев, что я смотрю в окно на трахающихся голубей вместо того, чтоб списывать с доски решение. Вот хамоватый придурок Аршинов желает, удовольствия ради, со мной подраться. Я хватаю его за колени, упираюсь ногами в живот и заваливаю на пол. Вот я вышагиваю механической походкой и разговариваю терминаторским, упакованным в пластик голосом. Вот мы с Костей ходим по подъездам девятиэтажки и переписываем детей-дошкольников. «Какие еще деятели? – кричит старуха из-под дверной цепочки. – Я сейчас милицию позову!» Костя пинает дверь, и цепочка вылетает из трухлявого гнезда. Мы бежим вниз по лестнице, вслед нам сыплются настоящие, некнижные проклятия. Вот урок физкультуры в пятом классе, его ведет сутулый физрук с унылыми усами, которого зовут Папа Карло. Мы прыгаем через перекладину. Это упражнение у меня совсем не выходило, и накануне я тренировался, натянув скакалку над диваном. На уроке я прыгнул так же, как и дома, рыбкой, сбил перекладину и жестко приземлился обеими руками на стопку физкультурных матов. Правая рука заныла и сделалась ватной. Пелешевский почему-то решил, что у меня вывих, и, желая вправить, тряхнул мою руку так, что я заскулил. И всё-таки, несмотря на боль, я решил прыгнуть второй раз – а потом щеголял гипсом на обеих руках. Представляете, как неудобно мне было мастурбировать? Вот урок химии. («Вот» – «вот» – «вот» – слово мелькает, как крылья мельницы). Монозы – наиболее простая группа углеводов. В природе наиболее распространены глюкоза и фруктоза. Они относятся к гексозам; глюкоза – альдоза, а фруктоза – кетоза. Химии я совсем не понимаю, это какой-то ночной кошмар.
Следующие страницы дневника пройдут под аккомпанемент железнодорожных свистов и перестуков. Вращаются колеса, сливаются и размножаются рельсы, сменяют друг друга расплывчатые попутчики. Летние каникулы сплетаются в близорукую радугу, парящую в окне плацкартного вагона. Поезд движется на юг, в правом окне застыло разумное на вид море (мы с ним видим друг друга впервые), в левом карабкаются друг другу на плечи небритые кавказские склоны. Кузина Ира кувыркается на верхней полке, снизу голый до пояса дядя Василий читает газету и мурлычет непристойную песенку. Мама и тетя Катя беседуют, не без сдержанной неприязни, у открытого окна в коридоре. Сместившись по временной оси, видим раскаленную сочинскую гальку, на которой я трижды успел обгореть, дядю, шлепающегося с буны во рваную диагональ волны (тетя волнуется и прикладывает ко лбу сложенную домиком ладонь), глупую ссору с Ирой, которая забросила кузнечика-кузена ради поцелуев с приблудным хозяйским мальчиком. В день отъезда я затемпературил. Приехавший на «скорой» врач, пофокусничав с градусником, сообщил, что жар спал и беспокоиться не о чем. Его обман был раскрыт тотчас после отбытия, но мама решила всё равно возвращаться домой, – и вот поезд ныряет в глубокий туннель, я не вижу ничего, даже рук тети Кати, хотя они всего в нескольких сантиметрах, – а когда затемнение спадает, рядом нет уже ни тети, ни дяди, ни Иры. Теперь за окном замызганное московское закулисье, разрисованное доброхотами: тут тебе и Сталин, и свастика, и красно-белые свиньи. У меня есть чтиво с картинками попривлекательней, про натуралиста Томека в джунглях Амазонки, но не успевает он там освоиться, как в окне уже раскачивается такой угловатый, такой родной Курский вокзал. Нас судорожно сглатывает метро, влачит по мраморной утробе и, наконец, предъявляет нам другой вокзал, Казанский, красивый, но совершенно не предназначенный для человеческого существования. Мы сдаем обе скрипучие сумки-тележки и клетку с попугаем в камеру хранения. Приемщик глядит на нас высокомерно и хищно, как ястреб на куриц. До отправления нового поезда остается несколько часов, и мы направляемся в Пушкинку, где я с равным удовольствием разглядываю картины и голенастых столичных девочек. Несколько шумных аллей Садового кольца, сентиментальный бедолага Гоголь, неизбежное эскимо, – и вновь за грязными окнами сливаются в пестро-зеленую ленту сосновые и березовые леса. На облузганной Навашинской платформе нас встречает бабушка с ветвью в руках: станция находится неподалеку от болота, и ей приходится чем-то отбиваться от разнузданных комаров. Бабушка тычется волосатыми губами в щеки и глаза. Поезд отъезжает в колодезную арзамасскую ночь. Мы садимся в ревматический автобус и едем в Выксу по чернильной темноте, обращённой кое-где лохматыми встречными фарами. Через сорок минут – центральная выксунская улица, косящие фонари, многослойные звезды, третий этаж первого в СССР крупнопанельного дома (блин вышел комом), кастрюля с водянистой поздней земляникой, которая съедается до последнего венчика за долгой-предолгой болтовней о местных знакомых. Наутро начинается другая пьеса, под названием «Меланхоличное летнее счастье». Фотографии – как же без них – года ее премьеры, когда главному персонажу было три с чем-то года: а) моложавая бабушка держит скуксившегося персонажа за руку возле деревянной двери подъезда, в правом углу фрагмент окна, где ловит муху соседская Мурка; б) мой нездоровый, но по-прежнему породистый дед Федор, безусый и еще безбородый, в сосновой рощице, которая начинается сразу за окнами дома. Каждая фраза о Выксе тянет за собой шлейф новых смыслов и воспоминаний. Эту часть текста неплохо было бы викифицировать или, по крайней мере, снабдить системой перекрестных гиперссылок. Щелкнув, к примеру, по слову «подъезд», мы перешли бы к описанию желто-красной шахматной плитки пола, бабочки «павлиний глаз», мающейся между створками окна, и раритетных звонков, у которых надо было крутануть ручку, чтобы извлечь резкий велосипедный скрежет. Далее была бы описана квартира, от узкой спаленки с панцирными кроватями и бьющейся током настольной лампы до обширных антресолей, забитых сугубым вздором, который запасливой бабушке было жаль выбрасывать. Экспериментальная хрущевка вызывала у меня аллергию; всякий раз по приезде я начинал исходить соплями и получал от мамы порцию бисептола или сульфадиметоксина – а меня просто надо было поскорее выставить на свежий воздух. Следовало бы описать соседей, к примеру, глуховатую учительницу английского, чью кошку мы видели на фотографии; Димку Гусева, смазливого белобрысого сопляка, который умел жонглировать футбольным мячом, и, в качестве хобби, непрерывно дразнил и унижал меня перед дворовыми друзьями; дружную семью алкоголиков Ступиных, живших за стенкой на нашей лестничной площадке. Канализационные стоки в наших квартирах были общие и постоянно засорялись, поскольку Ступины любили спускать в унитаз весь свой бытовой мусор. Ступин-муж большую часть дня сидел в прихожей возле раскрытой двери квартиры, хлопал совиными глазами, клокотал горлом и источал адский самогонный перегар. А однажды я видел, как он возле сарая признавался своей супруге в любви, кланялся и вычурно благодарил ее за совместно прожитые годы. Вернувшись к исходной фразе и щелкнув по ссылке «Мурка», мы получили бы мохнатое усатое дерущееся облизывающееся множество кошачьих существ нашего двора, среди коих особенно остро вспоминается котенок Кузьма с шерстью необычайного кофейного отлива, – он был украден среди бела дня влюбившейся в него прохожей старухой. Щелкая по слову «дед», получаем набор цветных открыток, целую презентацию, посвященную размеренной пенсионной жизни. Вот Федор Семеныч сочно курит «Приму» на крыльце дачи, в окнах видны сохнущие на веранде плети лука. На шее у деда комар, которого он даже не чувствует. (У многих выксунцев какой-то удивительный иммунитет к насекомым, даже по лесу они ходят в шортах и майках, а я покрываюсь расчесами, не покидая город). Вот дед эффектно загоняет в землю колышки обухом топора, а затем красиво, выдерживая осанку, хотя это и трудно на корточках, подвязывает помидоры. Вот он авторитетно возвышается надо мной за обеденным столом, и, не говоря ни слова, заставляет доесть тарелку ненавистного куриного супа. А вот он благородно и изящно ведет за руль сломанный велосипед, к раме коего привязаны грабли. Через два часа возвращается из леса, невозмутимый, божественный; на багажнике велосипеда едет наполненный доверху мешок с перегноем. Щелкая по ссылке «дворовые друзья», мы видим полянку в пресловутой рощице, там, где она, перескакивая через металлическую сетку, постепенно редеет на территории восьмой школы. Я стою на воротах – между двух невысоких сосен. Шероховатая перекладина прибита так высоко, что я еле до нее допрыгиваю. Мы играем до четырех голов, ведем уже три-ноль, и это почти чудо, ведь Дима Гусев играет за другую команду. Он буквально-таки танцует с мячом, – мяч почти не касается земли, – использует растущие тут и там деревья, чтобы обыгрывать противников, и ему не помехой ни пни, ни сосновые корни, опутавшие поляну. Первый мяч он отыгрывает, запутав кряжистых, но заторможенных защитников-близнецов в трех кучно стоящих стволах, а затем протолкнув мимо меня мяч пяткой, когда я бросаюсь на перехват. Затем Ваня Зыкин выдает на Димку шикарный пас вразрез между близнецами, и тот успевает и принять, и уложить меня финтом в один угол, а мяч тем временем неспешно закатывается в противоположный. Наклонившись, Димка трясет перед моим лицом оттопыренным средним пальцем. Спустя минуту он перехватывает мяч в центре поляны и бьет – ох как бьет, – вечернее солнце слепит мне глаза, и все-таки я дотягиваюсь (время течет иначе, чем обычно, медленней и плотнее), я дотягиваюсь, но умело закрученный мяч вырывается из рук и влетает под перекладину. Наш капитан, Серега, сменяет меня в воротах. У меня техника никакая, мяч в ногах не держится, но зато я быстро пробегаю короткие дистанции, быстрее всех в классе, и вот длинный пас, мой рывок, я достаю мяч и подсекаю щечкой, очень неуклюже, и мяч летит совсем не так, как ожидает взвившийся вратарь. Мяч вращается по какой-то бессмысленной дуге, попадает в штангу и отскакивает в ворота. Это победа. Я, растопырив руки, несусь к Сереге, он хватает и трясет мою голову, и, обнявшись, мы идем во двор. В следующий раз я буду так счастлив только через пятнадцать лет, когда мои стихи попадут в один из московских журналов.
Еще один эпизод: вчетвером мы пересекаем на большом катамаране Верхний пруд, напоминающий по форме грифона с распластанными длинными крыльями. Катамаран мы взяли напрокат на водной станции, расположенной в пасти у грифона. С середины пруда хорошо видны и бездействующая пока церковь на холме, и темные бревенчатые избы на склоне, и стены монастырского храма (взорванные купола лежат за стенами), и изогнутый греческой буквой дом заводчиков Баташовых, и, с другой стороны пруда, в подбрюшье у грифона, шерстистый парус хвои над полосой песчаного пляжа. На пляж мы и плывем. Там мы долго играем в дурака под обнажившимися корнями прибрежной сосны, похожими на бегущее насекомое. Димка старается передернуть, и его на этом ловит Серега. Обещает в следующий раз дать в глаз, но не дает, всё равно игра не на деньги. У Вани свой метод: в начале игры он собирает у себя всю карточную шушеру, а потом до отвала кормит нас ею, выманивая козыри. По берегу прогуливается вместе с маленькой сестрой красивая девочка, на запястье у ней заметное родимое пятно. Девочка постоянно притягивает мой взгляд – то ли красотой, то ли изъяном. Серега в очередной раз проигрывает и идет с ней знакомиться. Девочку зовут Таней, она приехала на каникулы из Минска. Вот она сидит, уже без сестренки, вечером на скамейке в нашем дворе, и Серега держит ее за руку, прямо за магнетическое запястье. У Тани короткая соломенная стрижка, татарский разрез глаз, тонкие губы и резкие жесты, будто она всё время пытается кого-то схватить. Да, говорит она, вообще-то у ней есть парень, но перед летом она, честности ради, с ним рассталась. А вы ходите на дискотеку в парк? Здесь одних «Кар-мэн» крутят, а я люблю Доктора Албана. Она берет у Сереги сигарету и выпускает в мою сторону вонючую струю дыма. Она прекрасней любой американской киноактрисы.
И вот снова стук колес, и целлулоидный ветер уносит к черту и девочку, и Серегу, и этот удивительный вечер с колышущимися фонарными бликами. Вместо этого мы стоим с мамой на Манежной площади. Путч провалился, и Руцкой радостно кричит что-то в рупор про самоубийство министра Пуго. Над людским морем летают непривычные разноцветные флаги. Москва сияет нежно и легкомысленно, густошерстные облака осторожно пересекают кремлевское небо. Сейчас нам опять на вокзал. Детство мое на исходе, начинается что-то новое.
Мне приходилось постоянно испытывать на себе непостоянство и вероломство, присущие характеру Игоря. Выяснилось, что он ведет себя со мной, как с ровней, лишь наедине, а при посторонних его тон становится покровительственным, хозяйским, и он с удовольствием подшучивает над моей неловкостью. Один раз он даже присоединился к двум одноклассницам, которые ходили за мной по школьному двору, взявшись за руки и распевая «Андрей ученый в говне моченый». Он мог вскользь заметить: «Знаю, почему ты хорошо учишься – в Америку хочешь уехать». Патриот Андрей бросался на него с кулаками, Игорь тузил патриота, а потом вел себя так, будто ничего не произошло. Случались и более неприятные эпизоды.
Стоял зимний вечер с лоснящимися хлопьями внутри фонарных конусов, с молодой собакой, хватавшей эти хлопья зубами в воздухе, с квадратными папами, тянувшими на санках закругленных чад. Выйдя из дому, я натолкнулся на мальчишек возрастом постарше, стоявших кружком у накатанной ими снежной горки, из которой сбоку торчала голова Игоря. Всем было весело, и Игорю, казалось, даже больше, чем остальным, во всяком случае, он без умолку острил над присутствующими. Близнецы Гаркуши подбрасывали лопатами снег в воздух, стараясь, чтобы он опускался волнами Игорю на лицо. Кто-то бросил снежок и сбил с него шапку. В этот момент нас растолкала Рыжая Марья и вытащила Игоря из сугроба. Когда они шли мимо, я понял, что ему совсем не до смеха. Цвет лица у него был синий, и на меня он посмотрел с отвращением. На следующий день меня и мою мать вызвала классная руководительница. Вместе с ней нас ждали Игорь и Рыжая. Мой товарищ убедительно рассказал, как я закопал его в снег, а я рыдал от обиды и унижения. Классная, не желая разбираться в этой бурде, всех отпустила, сказав, что кто-то из нас с Игорем – большой обманщик.
Примерно через год после случая со снежной горкой родители Игоря развелись, а спустя еще полтора года он перебрался жить к отцу, сменив заодно и школу. Его раздражала череда материных любовников, и к тому же Рыжая каждый день орала на него из-за поздних возвращений. Отношения с мачехой у него сложились еще хуже, и тем не менее с ее помощью он почти сразу же лишился невинности. Судя по его намекам, тройственное сожительство продолжалось еще несколько лет, пока он не решил, что жить вместе с матерью ему все-таки легче. Мы виделись с ним все реже, а потом и вовсе перестали.
Удовольствие от написания дневниковой прозы, не связанной фабульными рамками, не в последнюю очередь связано со свободой от обязательств. В любой момент ты волен сделать всё, что тебе заблагорассудится. Сейчас я пройду от подъезда до своей первой школы – и даже не думайте мне перечить.
Сперва наискосок по двору, мимо равномерно рассаженных тополей. В руке портфель со щенком, как на ириске «Тузик». Выходя со двора, я срываю низко висящий лист ивы и разминаю его в кашицу, чтобы вдохнуть запах. Дальше через сквозной детский сад попадаю в район одноэтажных домиков и абрикосовых садов, над которым висят в осенних дымах призраки многоэтажек. На улице Ломаной я швыряю камень в последнее уцелевшее окно выселенного двухэтажного дома, красивого, но запущенного особняка (на его месте теперь платная парковка и мойка автомобилей). Чтобы сократить путь, ныряю в узкий дворик за особняком, небрежно, с проплешинами увитый краснеющим плющом. Выныриваю из него на площадь Демьяна Бедного. Слева от меня зеркальный зуб музыкального училища с аляпистым чугунным Глинкой возле входа, справа похожее на тюрьму художественное училище. Я иду к стоящему между ними двусмысленному зданию моей школы, перестроенному из обширного католического храма.
Пришел черед одной из самых нелюбимых фотографий – с дремучим первоклассником, украшенным прической горшком и флюсом во всю щеку. Память хранит изнанку этого снимка: круглого, как Пуаро, фотографа, понуждавшего меня улыбнуться и одновременно рассказывавшего паскудный анекдот стоящей рядом вихреобразной блондинке, моей первой учительнице. Три первых школьных года запечатленный на фотке лабух провел за одной партой с Инной Лазаревой, самой изящной девочкой класса. Всё это время наше с ней общение ограничивалось, в основном, деловыми замечаниями во время совместной уборки класса. Пора пересоленных старшеклассничьих страстей была далеко впереди, и я даже рад, что мы до нее не дотянули: моя первая любовь сохранила нежное матовое сияние и нерастраченную, не передаваемую словами нежность. Инна была скуластой блондинкой с узкими смешливыми глазами и двумя тощими косицами, которые в третьем классе, после перенесенного гепатита, сменила короткая соломенная стрижка. Ноги и руки ее были, может быть, слишком тонкими, движения одновременно быстрыми и плавными, а рост все три года точно совпадал с моим. В первых эротических мечтаниях я видел белесый пушок на руках любимой и расфокусированный поворот обнаженных плеч. Инна, в силу врожденной лени, в учебу вкладывала ровно столько сил, сколько нужно было для получения хороших отметок. Но на физкультуре, с которой у меня были постоянные нелады, она становилась бойкой и стремительной. Я вспоминаю кросс вокруг школьного квартала, от которого у меня сжимало дыхание, и который Инна пролетала первой, ежась после этого в нейлоновом костюмчике и болтая о чем-то с усатым физруком. Еще она намного лучше рисовала: листья ивы не напоминали, как у меня, огурцов, а котята – одутловатых лошадок. Зато я куда уверенней чувствовал себя в математике и русском, и с удовольствием отвечал шепотом на ее вопросы при выполнении наиболее замысловатых упражнений. Впрочем, случалось это нечасто: мы сидели прямо перед учительским столиком, и вели себя так чинно и сдержанно, как если бы принадлежали к монархическим семьям. (Выпрыгивает маленькое воспоминание, относящееся к первому или второму классу: учительница, заполняя анкету, по очереди выспрашивает наши национальности. Моя любовь, улыбаясь, роняет: «хохлушка», а мой будущий друг Костя беззастенчиво объявляет: «еврей»). Вот вопрос: а не могла ли моя юность обойтись без стаканных бурь, безо всякой судьбоносной безвкусицы, если бы Инна после третьего класса не уехала в другой город? Вот вторая фотография, иллюстрирующая этот абзац: в подписанном овале щурится узенькая девочка с лохматым палевым бантом.
После исчезновения (хочется сказать «похищения») Инны мое любовное внимание долго не могло сосредоточиться ни на одной из девочек. В одном из классов мне начала было нравиться полная евреечка с характерными дымчатыми усиками, но летом я встретил ее на пляже, непристойно зрелую, набухшую, она спрашивала меня о каких-то незнакомых парнях, и всё это скопом вызвало у меня что-то вроде душевной тошноты. Другая красавица, длинная и прохладная шатенка, имя которой я вырезал на перилах в соседнем подъезде, разочаровала меня, напротив, в зимний день, когда, сидя с подругами на горячих трубах в углу школьного двора, она молвила: «Девочки, как я люблю импортные шмотки!»
В средних классах школы, которые вспоминаются мне как один бесконечно долгий пасмурный день, я сам нравился двум девочкам, к которым был вполне равнодушен. Первой из них, в хронологическом порядке, была Илона Терещенко, хрупкая егоза и хулиганка, про которую одноклассницы с уважением шептали друг другу на пресловутых трубах: «Она еблась уже с тремя пацанами». У ней была узенькая лисья мордочка и волосы медного оттенка, собранные в два жиденьких хвоста, которыми она размахивала на занятиях, то и дело задевая лицо соседки. Она и впрямь дружила со многими мальчиками, например, с тем недоумком, который обмазал дерьмом перила лестницы между третьим и четвертым этажами. Когда наша с Игорем дружба в очередной раз забуксовала, Илона повадилась возвращаться со мной из школы до пустыря, разделявшего наши дворы. Она знала все свежие сплетни об учителях и, можно сказать, открывала мне глаза на лежащее во мраке. Я узнал, что сдобная химичка, у которой мы воровали реактивы, ушла от мужа и живет с гориллой-физкультурником, а ее подружка, истеричная француженка, не раз уже лечилась в психбольнице. В мае мы с Илоной случайно встретились на сеансе в видеосалоне. Она бросила подружек, с которыми пришла, и уселась рядом со мной. Пока Рэмбо превращал советских воинов в фарш, она забросила ко мне на колени обе тощие ножки в модных сапожках на платформе. Я столкнул их и сбежал, не дожидаясь финальной разборки, той самой, где Сталлоне сбивает вертолеты стрелами. С того дня Илона прекратила наши прогулки и вплотную занялась Игорем. Они всюду ходили в обнимку, на физкультуре целовались возле сетки-рабицы за турниками. Игорь был каким-то взъерошенным и нездоровым, порой окатывал меня презрительным взглядом. Илона глядела сквозь меня, как сквозь воздух, но о существовании моем всё же не забывала: например, громко сообщала подружкам, что собирается стать парикмахером, и что она сделает из меня клоуна, если только я попадусь к ней в руки. Один раз она забыла принести бумагу для черчения и в перерыве схватила с парты заготовленные мной листы. Я догнал ее в углу класса и вырвал награбленное. Илона влепила мне затрещину, я ответил тем же. Игорь был рядом, но не стал вмешиваться. Таджик-чертежник с интересом поглядывал на меня во время урока: я сидел красный, как рак, в съехавшем набок, наполовину оборванном галстуке, и чертил на мятых листах.
Второй девочкой, влюбившейся в меня, была Женя Тетерина, кудрявая толстушка с мыльно-голубыми глазами, правнучка генерала, освобождавшего город от фашистов. Я склонен датировать начало ее страсти одним невразумительным столкновением в дверях классной комнаты. После звонка я спешил войти внутрь, а она выбиралась наружу, чтобы прополоскать тряпку. Неожиданно для себя, я ускорил шаг и с размаху влетел в большое мягкое тело. Причиною был банальный детский садизм, а не эротические посягательства. Я даже не захотел извиниться, но Женя не разгневалась, а лишь изумленно на меня посмотрела. После этого случая она попыталась со мной подружиться: на переменах рассказывала несмешные анекдоты, а на занятиях, распластавшись позади меня на парте животом, просовывала голову между мной и Костей Пелешевским, чтобы вкрутиться в беседу. Через некоторое время я стал обнаруживать в почтовом ящике любовные послания, подписанные Королевой Марго и Генриеттой Наваррской. (Подружкой Жени была долговязая и медлительная Юля Ильенко, вокруг которой Женя прыгала, как овечка вокруг столба). Кульминация состоялась у меня дома, когда я, в отсутствие матери, разыгрывал один из моих «спектаклей», на этот раз с элементами порнографии: я совокуплялся с парой подушек, замещавших мне киношную брюнетку. Сразу после семяизвержения я объявил антракт и отправился голышом в туалет мочиться. Из-за входной двери доносился шепот: какая-то девочка (я сразу понял, какая именно) прижималась к замочной скважине то глазом, то ухом и твердила: «Погоди… Я ничего не понимаю». Я бросился в спальню и оделся. Через минуту зажурчал дверной звонок. Едва я открыл, одолеваемые любопытством Марго и Генриетта попытались проникнуть в прихожую, и мне пришлось их грубо вытолкать. Тут и сказке конец. Любовные письма иссякли, но Женя долго еще рассматривала меня на уроках, будто насекомое сквозь лупу.
(К онанизму я пришел экспериментальным путем, не прислушиваясь к слюнявым измышлениям сверстников. Последующие, более насыщенные опыты подстегивала брошюрка для девочек-подростков, случайно обнаруженная в заднем книжном ряду возле двухтомника Энгельса. Автор обращался к читательницам «солнышко мое», и это солнышко проявлялось на иллюстрациях в виде пышногрудой девицы, которая чистила зубы, плавала в бассейне, бегала, прыгала, правильно питалась, а в последней, самой прекрасной главе занималась сексом с брутальным молодым человеком, явно кавказцем, который валял солнышко так и этак, избегая, однако, неординарных и болезненных положений. О, сколько семени я пролил исподтишка над этими строками, над этой неотчетливой полиграфией).
Закрывая любовно-эротическую тему, я вынужден, после двух пылких дам, упомянуть верзилу-одноклассника, который несколько месяцев подряд выискивал возможность прижать меня к стене где-нибудь в уединенном месте, чтобы шептать лицо в лицо гадливые нежности. Я больно пинал паскуду острым носком ботинка, но ему это доставляло удовольствие. К счастью, он скоро перешел в медицинский лицей.
Позади школы на склонах холма доживали последние десятилетия три или четыре петлистые улочки с кривыми, как старушечьи зубы, каменными зданиями. Были среди этих домов одноэтажные, с деревянными верандами, которые были загромождены ржавыми раскладушками, сколиозными шкафами и топкими зеркалами. Из бокового окна, как правило, таращилась сумеречная яга, а за столиком у веранды обитали замусоленные багровые мужчины, жестко щелкавшие доминошной костью. Были там и дома побольше, иногда даже в три этажа, со сквозными арками, которые вели в извилистые, как кишечник, дворики. Подъезды в них были в любую погоду сырыми, ступени стертыми, двери заплесневелыми. Постояв немного на лестничной клетке, можно было услышать удовлетворенное бульканье внутри труб и страдальческие вздохи форточки, которую шевелил сквозняк. Как раз в таком здании жил в полуподвальной квартире мой новый сосед по парте Костя. Его окна выходили в темный двор под широкие платаны, и в комнатах стоял утробный полумрак, разжиженный настольными лампами. Косте лень было открывать ставни, но я узнавал, дома он или нет, уже проходя сквозь пропахшую мочой арку: заглянув вглубь змеящейся по стене щели, можно было увидеть, зажжен ли у него свет. Помимо Кости в квартире, расположением комнат напоминавшей след собачьей лапы, обитали его родители, немолодые радушные евреи, и луновидная бабулька, пускавшая на кухне кольца папиросного дыма. Сосед, мешковатый парашист (то бишь двоечник) парой лет нас младше, присоединялся к нам во время баталий за кривым столом для настольного тенниса, который Костя выволакивал из кирпичного сарая с навесным замком. В смежном дворе росло высокое ореховое дерево, влезть на него было невозможно, и мы втроем сшибали орехи палками; делать это надо было быстро и молча.
На выходных Костя спал подолгу, и в одиннадцать часов я заставал его в постели. «Смоля», – бормотал он, поворачивался на другой бок и задремывал. От нечего делать я разглядывал комнату – царство умеренности и аккуратности, где каждая вещь знала свое место. На тумбочке притворялся тикающим усатый электрический будильник. Тускло и мудрено поблескивал секретер, скрывавший склеенные Костей модели пароходов и вертолетов. На подоконнике сиял аквариум с золотой рыбкой, а на его дне стоял сундучок, крышку которого то и дело приподнимали пузырьки, – при этом показывался скелет с красными глазами. В углу комнаты близоруко улыбался музыкальный центр, на котором мы бесконечно переписывали взятые напрокат кассеты. Тем временем мой друг просыпался окончательно и шлепал в тапках на кухню, чтобы вычистить зубы. Пока он уплетал завтрак (на мою долю приходился бутерброд с говядиной), мы обсуждали планы на предстоящий день. Во-первых, мы могли пойти на пристань и удить там рыбу. Честно говоря, у меня совсем не было способностей к ловле. В то время как Пелешевский, стоя в трех метрах от меня, вытягивал одного за другим карасиков, мне попадались одни «бубыри», рыбная мелочь, от которой случался понос у жившей в моём подъезде кошки. Предъявляю фотографию: пухлый, растрепанный Костя стоит со спиннингом у чугунной ограды на набережной,– этот спиннинг он подарит мне, когда уедет в Израиль, и я ни разу им не воспользуюсь. Во-вторых, мы могли подняться на трамвае до Октябрьской площади и промелькнуть на скейтах по парковым аллеям, подтормаживая на крутых поворотах привинченными сзади хоккейными шайбами. В-третьих, мы могли отправиться за абрикосами в заброшенные сады, тянувшиеся по склонам городского холма,– теперь их сожрали расплодившиеся многоэтажки. А могли попросту разложить нарисованную Костей от руки «Монополию», строить гостиницы в европейских столицах и заламывать друг другу бешеную арендную плату. Зимой мы надевали лыжи, бежали всё в тот же парк, и Костя проворно поднимался «елочкой» к потемкинскому дворцу, а я ломал лыжу об молодую березу. Ещё там был длинный ледяной спуск «Аврора», мы слетали по нему, лежа на картонках и тужась, чтобы сила скольжения не развернула в полете головой вниз. Штаны и рукава обтерхивались так, что их нельзя больше было надевать в школу.
Теперь небольшая частная коллекция школьных учителей. Поначалу наш класс вела бойкая блондинка Лида, за один год успевшая выйти замуж, забеременеть и развестись. После родов она стала толстеть, и в старших классах я видел её в другой, инвертированной ипостаси – в виде жирной бабищи, перекатывавшейся по первому этажу, как ломтик сала по тарелке. Эстафету подхватил историк Петр Андреевич, или просто Петя, омоложенная копия журналиста Влада Листьева. На уроках он больше всего любил рассказывать о ходе знаменитых битв, азартно рисуя и тут же стирая тряпкой меняющиеся диспозиции, отмечая пунктирными стрелками направления перемещений полков и сплошными – внезапные, но четко продуманные атаки. Глаза его радостно блестели из-под стекол, когда в переломный момент он поднимал указательный палец и эффектно предъявлял резервный полк, сидевший с самого начала в засаде. Он показывал бессчетное количество слайдов, изображавших эти же битвы, вооружение и обмундирование противников, а также средневековую геральдику. Петя принял наш класс в пионеры на линейке с косо подвешенным сентябрьским дождиком и блеянием горнов. Несколько лет подряд меня, пассивного отличника, не пользовавшегося ни малейшим авторитетом, избирали председателем совета отряда (при том, что самого совета отряда никогда не существовало). На собрания совета дружины я старался не являться, а явившись, неприметно читал во время этого занудства романы Юлиана Семенова. (Некстати вспоминается, что некоторые учителя, выходя во время урока из класса, требовали от меня вести учет шалостям одноклассников, что я и делал с холодной душой; это не только не удерживало товарищей от бесчинств, но и стимулировало их щипать меня и обстреливать из трубочек жеваной бумагой). Под давлением Пети кое-какая пионерская работа в нашем классе всё же велась: в первую очередь, унылые сборы макулатуры, которая взвешивалась у черного хода и отправлялась на длительную лежку в полуподвал, да еще ежегодные майские походы к ветеранам, угощавшим нас бутербродами и карамелью. Помыкавшись с нами, Петя поступил в аспирантуру, и класс отдали химичке Нелли, которая сумела поправить донельзя разболтавшуюся дисциплину. Однако со временем мы поняли, что бурная Нелли, в высшей степени умевшая намыливать нам голову, была и добра, и простодушна. Мы сделали дубликаты ключей от лабораторных шкафов, и после уроков устраивали маленькие разноцветные взрывы, а также прожигали серной кислотой листья неллиных фикусов. Класс едва сдерживал хохот, когда Нелли жаловалась приятельнице, смуглой стерве-француженке, что неведомая болезнь пожирает ее растения.
Географичка, лихая моложавая старуха в оранжевых кудряшках, которую мы звали Лисой, любила на уроках смотреть выпуски новостей с Татьяной Митковой. Всякий раз при этом она сознавалась нам в любви к Саддаму Хусейну; после проигранной им войны она долго была не в своей тарелке. Лиса радовала нас своими ухватками: то она открывала неподатливую дверь класса могучим ударом бедра, то управляла собственным классом, подметавшим школьный двор, высунувшись на две трети из окна, да так, что варикозные ноги балансировали над нашими головами.
Царица-Лебедь, учительница русского и литературы, отличалась дородностью, мелодичным голосом и округлой жестикуляцией. После того, как я уморительно прочитал наизусть стишок о Ленине и печнике, она ждала от меня новых артистических выходок и ставила четверку всякий раз, когда я читал верно, но сухо. В седьмом или восьмом классе мы писали сочинение на тему зимних каникул. Поскольку все каникулы, кроме летних, я отбывал рядом с книжкой и телевизором, выбора у меня не было, надо было что-то придумывать. Я вообразил зимний выксунский лес, падающие с деревьев снежные шапки, волка, ступающего по свежему насту и потягивающего воздух алчными ноздрями. Сочинение вышло халтурным, и я не удивился, получив за него четыре балла. Но Лебедь сумела впечатлить меня по-настоящему, когда всю перемену выпытывала, не переписал ли я этот текст у Тургенева. Долгое время перед каждым сочинением она, глядя на меня в упор и вгоняя в краску, предупреждала класс, что на партах и на коленях не должно быть посторонних книг. Я отомстил, списав у ней под носом несколько страниц из бездарного путеводителя и заработав на этом пятетрку.
Вслед за учителями, краткий перечень сколь-либо различимых одноклассников, лишь затем, чтобы поскорее от них отвязаться. Аня Романцева прошла путь от тихой мышки-отличницы до валютной проститутки: в студенческое время я несколько раз видел ее, выбеленную, в алых ботфортах, возле входа в гостиницу «Астория». Таня Грачева, блондинка-барби, на которую пялились все мальчики, стала примой донецкого балета и содержанкой олигарха. Двоечник Сергей Жданов, унылый, всеми презираемый мальчик, которого даже забыли принять в пионеры. Во время единственного с ним подробного разговора он поведал мне, как мечтает о настоящей дружбе, а я в ответ сказал гнусность, – и мне до сих пор стыдно. Еще один изгой, Дима Петлин, жирный, полусумасшедший, недобро улыбающийся ребенок, до старших классов сопровождаемый столь же ненормальной, но, по контрасту, болезненно худощавой бабушкой. Однажды он пырнул соседа по парте чернильной ручкой, и добрые дети после уроков забросали его и бабку камнями. Эдик Таманский, сын местного жулика, в недалеком будущем кандидата в украинские президенты, конопатый и обаятельный малый. Он выдумал новый способ здороваться, который у него перенял весь класс: сначала стукались кулаками, потом хлопали ладонью о ладонь, а затем пожимали друг другу, но не кисти, а запястья. Эдика убили выстрелом в затылок через год после выпускного, прямо во время папкиной президентской компании. На задней парте в боковом ряду размещалась пара мечтательных личностей: изогнутый морским коньком отличник Кирилл Равлик и его лукавый, похожий на вислоухого пса, товарищ Женя Карпенко. Перед друзьями лежал блокнот, который они заполняли пошловатыми диалогами об учителях, девочках и одноклассниках. Грустный и нежизнеспособный Равлик утонул во время каникул перед выпускным классом, а Карпенко время от времени возникал на периферии моей жизни в разных воплощениях: то в виде гитариста панк-группы с пышным ирокезом, то в виде активиста националистической партии, с лицом, измученным от перманентного презрения ко схидняцкому быдлу, то в виде умиротворенного хозяина лавки, торгующей эротическими принадлежностями.
После всех попыток синтеза я должен признаться, что моя память о школьном детстве дисперсна и, по большей части, хранится в виде ряда световых пятен, расплывчатых мизансцен и не совпадающих с ними фонограмм. Взаимосвязь между элементами угадывается с трудом или же вовсе отсутствует. Этот ряд воспоминаний бесконечен, и тем не менее сходится к конечной сумме, большой, но не всегда одной и той же. В любом случае, суммарный вес отброшенных восковых слепков оказывается большим, чем у тех, которые были вставлены в рамку после старательного сдувания пыли.
Итак, вот первый класс. Нас строят, чтобы вести в столовую, я держу ладошку Инны, а Газин (сопливый, веснушчатый хулиган) кричит сзади прямо в уши «жениха и невесту». Вот Инна дарит мне на день варенья открытку с картиной моего однофамильца-художника, а вот она шлепает меня по заднице, когда я отнимаю у ней блокнот с девичьей чепухой. Вот я, опаздывая на урок, влезаю в класс через окно, и начинается неразбериха: каждому хочется выбраться этим способом на улицу и вернуться обратно. Учительница, обнаружив утоптанный подоконник, предлагает виновникам встать, но трус Андрей продолжает сидеть, даром что его буравит глазами весь класс. Вот я удерживаю слезы, когда у меня сперли резинку в форме клубники, которую мне прислал дядя из Венгрии. Вот я прихожу домой с соплями, размазанными по волосам: старшекласснику, в отсутствие платка, заблагорассудилось прочистить в меня нос. Вот я сижу на уроке, застывший, с руками, сложенными по всем идиотским правилам. Вот я рассказываю Игорю о своем презрении к безмозглым одноклассникам, и мы всю неделю презираем их вместе. Вот запрещаемая, но вечная игра в деда Панаса: в скошенной комнатке у черного хода я, с завязанными глазами, пытаюсь изловить более уже не презираемых мальчишек. Вот я, на дежурстве в столовой, в приступе необъяснимой злобы швыряю каштаном в рафинированного новенького, а Игорь ловит меня и шепчет, что я идиот, а новенький – сын милицейской шишки. Вот я рисую на обложке учебника по русскому языку лестницу, по которой натужно карабкается стадо аккуратных слонов, причем передний срывается с верхней ступеньки и падает в пропасть, боязливо поджав ноги. Вот я разыскиваю в гардеробе свое пальто, унесенное рассеянным коллегой, и сильный удар разбивает мне губы в кровь: кому-то из школьных небожителей примерещилось, что я шарю по карманам. Вот физичка выгоняет меня с урока, увидев, что я смотрю в окно на трахающихся голубей вместо того, чтоб списывать с доски решение. Вот хамоватый придурок Аршинов желает, удовольствия ради, со мной подраться. Я хватаю его за колени, упираюсь ногами в живот и заваливаю на пол. Вот я вышагиваю механической походкой и разговариваю терминаторским, упакованным в пластик голосом. Вот мы с Костей ходим по подъездам девятиэтажки и переписываем детей-дошкольников. «Какие еще деятели? – кричит старуха из-под дверной цепочки. – Я сейчас милицию позову!» Костя пинает дверь, и цепочка вылетает из трухлявого гнезда. Мы бежим вниз по лестнице, вслед нам сыплются настоящие, некнижные проклятия. Вот урок физкультуры в пятом классе, его ведет сутулый физрук с унылыми усами, которого зовут Папа Карло. Мы прыгаем через перекладину. Это упражнение у меня совсем не выходило, и накануне я тренировался, натянув скакалку над диваном. На уроке я прыгнул так же, как и дома, рыбкой, сбил перекладину и жестко приземлился обеими руками на стопку физкультурных матов. Правая рука заныла и сделалась ватной. Пелешевский почему-то решил, что у меня вывих, и, желая вправить, тряхнул мою руку так, что я заскулил. И всё-таки, несмотря на боль, я решил прыгнуть второй раз – а потом щеголял гипсом на обеих руках. Представляете, как неудобно мне было мастурбировать? Вот урок химии. («Вот» – «вот» – «вот» – слово мелькает, как крылья мельницы). Монозы – наиболее простая группа углеводов. В природе наиболее распространены глюкоза и фруктоза. Они относятся к гексозам; глюкоза – альдоза, а фруктоза – кетоза. Химии я совсем не понимаю, это какой-то ночной кошмар.
Следующие страницы дневника пройдут под аккомпанемент железнодорожных свистов и перестуков. Вращаются колеса, сливаются и размножаются рельсы, сменяют друг друга расплывчатые попутчики. Летние каникулы сплетаются в близорукую радугу, парящую в окне плацкартного вагона. Поезд движется на юг, в правом окне застыло разумное на вид море (мы с ним видим друг друга впервые), в левом карабкаются друг другу на плечи небритые кавказские склоны. Кузина Ира кувыркается на верхней полке, снизу голый до пояса дядя Василий читает газету и мурлычет непристойную песенку. Мама и тетя Катя беседуют, не без сдержанной неприязни, у открытого окна в коридоре. Сместившись по временной оси, видим раскаленную сочинскую гальку, на которой я трижды успел обгореть, дядю, шлепающегося с буны во рваную диагональ волны (тетя волнуется и прикладывает ко лбу сложенную домиком ладонь), глупую ссору с Ирой, которая забросила кузнечика-кузена ради поцелуев с приблудным хозяйским мальчиком. В день отъезда я затемпературил. Приехавший на «скорой» врач, пофокусничав с градусником, сообщил, что жар спал и беспокоиться не о чем. Его обман был раскрыт тотчас после отбытия, но мама решила всё равно возвращаться домой, – и вот поезд ныряет в глубокий туннель, я не вижу ничего, даже рук тети Кати, хотя они всего в нескольких сантиметрах, – а когда затемнение спадает, рядом нет уже ни тети, ни дяди, ни Иры. Теперь за окном замызганное московское закулисье, разрисованное доброхотами: тут тебе и Сталин, и свастика, и красно-белые свиньи. У меня есть чтиво с картинками попривлекательней, про натуралиста Томека в джунглях Амазонки, но не успевает он там освоиться, как в окне уже раскачивается такой угловатый, такой родной Курский вокзал. Нас судорожно сглатывает метро, влачит по мраморной утробе и, наконец, предъявляет нам другой вокзал, Казанский, красивый, но совершенно не предназначенный для человеческого существования. Мы сдаем обе скрипучие сумки-тележки и клетку с попугаем в камеру хранения. Приемщик глядит на нас высокомерно и хищно, как ястреб на куриц. До отправления нового поезда остается несколько часов, и мы направляемся в Пушкинку, где я с равным удовольствием разглядываю картины и голенастых столичных девочек. Несколько шумных аллей Садового кольца, сентиментальный бедолага Гоголь, неизбежное эскимо, – и вновь за грязными окнами сливаются в пестро-зеленую ленту сосновые и березовые леса. На облузганной Навашинской платформе нас встречает бабушка с ветвью в руках: станция находится неподалеку от болота, и ей приходится чем-то отбиваться от разнузданных комаров. Бабушка тычется волосатыми губами в щеки и глаза. Поезд отъезжает в колодезную арзамасскую ночь. Мы садимся в ревматический автобус и едем в Выксу по чернильной темноте, обращённой кое-где лохматыми встречными фарами. Через сорок минут – центральная выксунская улица, косящие фонари, многослойные звезды, третий этаж первого в СССР крупнопанельного дома (блин вышел комом), кастрюля с водянистой поздней земляникой, которая съедается до последнего венчика за долгой-предолгой болтовней о местных знакомых. Наутро начинается другая пьеса, под названием «Меланхоличное летнее счастье». Фотографии – как же без них – года ее премьеры, когда главному персонажу было три с чем-то года: а) моложавая бабушка держит скуксившегося персонажа за руку возле деревянной двери подъезда, в правом углу фрагмент окна, где ловит муху соседская Мурка; б) мой нездоровый, но по-прежнему породистый дед Федор, безусый и еще безбородый, в сосновой рощице, которая начинается сразу за окнами дома. Каждая фраза о Выксе тянет за собой шлейф новых смыслов и воспоминаний. Эту часть текста неплохо было бы викифицировать или, по крайней мере, снабдить системой перекрестных гиперссылок. Щелкнув, к примеру, по слову «подъезд», мы перешли бы к описанию желто-красной шахматной плитки пола, бабочки «павлиний глаз», мающейся между створками окна, и раритетных звонков, у которых надо было крутануть ручку, чтобы извлечь резкий велосипедный скрежет. Далее была бы описана квартира, от узкой спаленки с панцирными кроватями и бьющейся током настольной лампы до обширных антресолей, забитых сугубым вздором, который запасливой бабушке было жаль выбрасывать. Экспериментальная хрущевка вызывала у меня аллергию; всякий раз по приезде я начинал исходить соплями и получал от мамы порцию бисептола или сульфадиметоксина – а меня просто надо было поскорее выставить на свежий воздух. Следовало бы описать соседей, к примеру, глуховатую учительницу английского, чью кошку мы видели на фотографии; Димку Гусева, смазливого белобрысого сопляка, который умел жонглировать футбольным мячом, и, в качестве хобби, непрерывно дразнил и унижал меня перед дворовыми друзьями; дружную семью алкоголиков Ступиных, живших за стенкой на нашей лестничной площадке. Канализационные стоки в наших квартирах были общие и постоянно засорялись, поскольку Ступины любили спускать в унитаз весь свой бытовой мусор. Ступин-муж большую часть дня сидел в прихожей возле раскрытой двери квартиры, хлопал совиными глазами, клокотал горлом и источал адский самогонный перегар. А однажды я видел, как он возле сарая признавался своей супруге в любви, кланялся и вычурно благодарил ее за совместно прожитые годы. Вернувшись к исходной фразе и щелкнув по ссылке «Мурка», мы получили бы мохнатое усатое дерущееся облизывающееся множество кошачьих существ нашего двора, среди коих особенно остро вспоминается котенок Кузьма с шерстью необычайного кофейного отлива, – он был украден среди бела дня влюбившейся в него прохожей старухой. Щелкая по слову «дед», получаем набор цветных открыток, целую презентацию, посвященную размеренной пенсионной жизни. Вот Федор Семеныч сочно курит «Приму» на крыльце дачи, в окнах видны сохнущие на веранде плети лука. На шее у деда комар, которого он даже не чувствует. (У многих выксунцев какой-то удивительный иммунитет к насекомым, даже по лесу они ходят в шортах и майках, а я покрываюсь расчесами, не покидая город). Вот дед эффектно загоняет в землю колышки обухом топора, а затем красиво, выдерживая осанку, хотя это и трудно на корточках, подвязывает помидоры. Вот он авторитетно возвышается надо мной за обеденным столом, и, не говоря ни слова, заставляет доесть тарелку ненавистного куриного супа. А вот он благородно и изящно ведет за руль сломанный велосипед, к раме коего привязаны грабли. Через два часа возвращается из леса, невозмутимый, божественный; на багажнике велосипеда едет наполненный доверху мешок с перегноем. Щелкая по ссылке «дворовые друзья», мы видим полянку в пресловутой рощице, там, где она, перескакивая через металлическую сетку, постепенно редеет на территории восьмой школы. Я стою на воротах – между двух невысоких сосен. Шероховатая перекладина прибита так высоко, что я еле до нее допрыгиваю. Мы играем до четырех голов, ведем уже три-ноль, и это почти чудо, ведь Дима Гусев играет за другую команду. Он буквально-таки танцует с мячом, – мяч почти не касается земли, – использует растущие тут и там деревья, чтобы обыгрывать противников, и ему не помехой ни пни, ни сосновые корни, опутавшие поляну. Первый мяч он отыгрывает, запутав кряжистых, но заторможенных защитников-близнецов в трех кучно стоящих стволах, а затем протолкнув мимо меня мяч пяткой, когда я бросаюсь на перехват. Затем Ваня Зыкин выдает на Димку шикарный пас вразрез между близнецами, и тот успевает и принять, и уложить меня финтом в один угол, а мяч тем временем неспешно закатывается в противоположный. Наклонившись, Димка трясет перед моим лицом оттопыренным средним пальцем. Спустя минуту он перехватывает мяч в центре поляны и бьет – ох как бьет, – вечернее солнце слепит мне глаза, и все-таки я дотягиваюсь (время течет иначе, чем обычно, медленней и плотнее), я дотягиваюсь, но умело закрученный мяч вырывается из рук и влетает под перекладину. Наш капитан, Серега, сменяет меня в воротах. У меня техника никакая, мяч в ногах не держится, но зато я быстро пробегаю короткие дистанции, быстрее всех в классе, и вот длинный пас, мой рывок, я достаю мяч и подсекаю щечкой, очень неуклюже, и мяч летит совсем не так, как ожидает взвившийся вратарь. Мяч вращается по какой-то бессмысленной дуге, попадает в штангу и отскакивает в ворота. Это победа. Я, растопырив руки, несусь к Сереге, он хватает и трясет мою голову, и, обнявшись, мы идем во двор. В следующий раз я буду так счастлив только через пятнадцать лет, когда мои стихи попадут в один из московских журналов.
Еще один эпизод: вчетвером мы пересекаем на большом катамаране Верхний пруд, напоминающий по форме грифона с распластанными длинными крыльями. Катамаран мы взяли напрокат на водной станции, расположенной в пасти у грифона. С середины пруда хорошо видны и бездействующая пока церковь на холме, и темные бревенчатые избы на склоне, и стены монастырского храма (взорванные купола лежат за стенами), и изогнутый греческой буквой дом заводчиков Баташовых, и, с другой стороны пруда, в подбрюшье у грифона, шерстистый парус хвои над полосой песчаного пляжа. На пляж мы и плывем. Там мы долго играем в дурака под обнажившимися корнями прибрежной сосны, похожими на бегущее насекомое. Димка старается передернуть, и его на этом ловит Серега. Обещает в следующий раз дать в глаз, но не дает, всё равно игра не на деньги. У Вани свой метод: в начале игры он собирает у себя всю карточную шушеру, а потом до отвала кормит нас ею, выманивая козыри. По берегу прогуливается вместе с маленькой сестрой красивая девочка, на запястье у ней заметное родимое пятно. Девочка постоянно притягивает мой взгляд – то ли красотой, то ли изъяном. Серега в очередной раз проигрывает и идет с ней знакомиться. Девочку зовут Таней, она приехала на каникулы из Минска. Вот она сидит, уже без сестренки, вечером на скамейке в нашем дворе, и Серега держит ее за руку, прямо за магнетическое запястье. У Тани короткая соломенная стрижка, татарский разрез глаз, тонкие губы и резкие жесты, будто она всё время пытается кого-то схватить. Да, говорит она, вообще-то у ней есть парень, но перед летом она, честности ради, с ним рассталась. А вы ходите на дискотеку в парк? Здесь одних «Кар-мэн» крутят, а я люблю Доктора Албана. Она берет у Сереги сигарету и выпускает в мою сторону вонючую струю дыма. Она прекрасней любой американской киноактрисы.
И вот снова стук колес, и целлулоидный ветер уносит к черту и девочку, и Серегу, и этот удивительный вечер с колышущимися фонарными бликами. Вместо этого мы стоим с мамой на Манежной площади. Путч провалился, и Руцкой радостно кричит что-то в рупор про самоубийство министра Пуго. Над людским морем летают непривычные разноцветные флаги. Москва сияет нежно и легкомысленно, густошерстные облака осторожно пересекают кремлевское небо. Сейчас нам опять на вокзал. Детство мое на исходе, начинается что-то новое.