Долгие ожидания
Дата: 17 Грудня 2013 | Категорія: «Оповідання» | Перегляди: 1127 | Коментарів: 5
Автор_ка: Евгений Халецкий (Всі публікації)
Когда-то давно я сказал матери одного человека, что ожидание — самая мучительная форма жизни. Она ответила: «Не жизни, милый мальчик. Смерти. А ты такой ещё молодой…»
***
Многие или даже почти все в этом мире чего-нибудь ждут. Ждут намеренно и целеустремлённо. Ждут бессознательно и оттого ещё сильнее. Просто ждут. Никакие разумные доводы, никакие осуждающие взгляды окружающих не могут заставить их отказаться от того, что стало частью их самих, — надежды на новый поворот судьбы, за которым всё изменится. Для кого-то это встреча, для кого-то шикарный автомобиль, а для кого-то одна — пусть не гениальная, но всё-таки своя идея.
Некоторые готовы ждать не больше нескольких часов, после чего оказываются раздражительными и злыми; слёзы радости предательски и без остатка топятся ими в печали и разочаровании. Другие могут ждать всю жизнь, и ожидание с годами поглощает всё, что связывает их с миром. И первых, и вторых — довольно много; они живут вокруг нас. Они живут и в нас самих, время от времени сбивая нас с пути, к которому мы так замечательно привыкли. А нам самим — как нам бывает сложно распознать людей при первой встрече. Мы либо угадываем, либо ошибаемся, но чтобы узнать кого-то — узнать по-настоящему — на это уходят годы и миллионы слов.
Судя по виду Валентина Валентиновича, который безлюдным зимним утром увяз в сугробе возле парикмахерской «Шансон», он был готов посвятить ожиданию вечность. Впрочем, от вечности ему оставалось совсем немного: он сильно постарел, и даже снег в морщинах на его лице почти не таял — как будто стужа принимала его за своего.
Муж дочери Валентина Валентиновича был чиновником в столице и видел своего тестя дважды, и оба раза совершенно случайно. Последний раз — много лет назад — он увидел тестя на дороге, идущей сквозь Посёлок; он опустил зеркальное стекло и закричал: «Волын-Волыныч!», — но не остановился. Прозвище это, хотя и предназначалось лишь для оскорбления, но оно каким-то образом — каким-то даже совершенно скверным образом — подходило к настроению, какое излучал этот старик. И дело было не в напряжённо-согнутой осанке и не в медленных, как будто скованных, руках. Не в морщинах, которые вытягивали его и без того вертикальное лицо, и не в уродливых ботинках. И не в довольно неприятной манере здороваться как будто через силу. Нет, дело было в чём-то, что нельзя увидеть, но и проигнорировать нельзя — в какой-то ауре тоски, которой даже страшно поделиться.
Волын-Волыныч ждал тридцать лет. Все эти годы он в общем занимался только тем, что ждал своей — как считали почти все — заслуженной награды. Но положительно никто в Посёлке не догадывался об истинной причине, по которой он, когда-то перспективный молодой учёный, лишил себя семьи, карьеры и друзей — и выбрал ожидание.
Была ли у него и есть ли она вообще — необходимость выбора? Ведь жизнь одна, и нужно просто всё успеть. А жизнь идёт, жизнь всё ускоряется, и я уже почти уверен, что счастье — это не то, что нужно заслужить. Счастье — это то, что нужно выбрать.
О том, что тридцатилетнее ожидание закончилось, первым среди жителей Посёлка узнал Прохор — парикмахер и владелец парикмахерской «Шансон»; конечно, первым после самого лауреата. Прохор узнал об этом не из газет, в которых вместо новостей теперь печатали сканворды, и не из телевизора, в котором с разными словами показывали одни и те же лица круглый год. Волын-Волыныч сам рассказал об этом Прохору, когда пришёл к нему — впервые за полгода и не вечером, как было для него обычно, а рано утром. Несколько сутулых фонарей скупо освещали Посёлок, а над ним белые хлопья снега — чистые и невесомые, как детские мечты, что поначалу кажутся такими между собой похожими.
Волын-Волыныч сел в кресло и молчал, пока Прохор нажимал ногой на педаль, подбирая высоту, и завязывал ему на шее пеньюар с экзотическими птицами на фоне гор.
— Вот послушай, Прохор, — сказал Волын-Волыныч и достал конверт. Конверт был мятым и сильно пострадал при вскрытии; гербы по-прежнему блестели золотом.
— Послушай, Прохор, — ещё раз сказал Волын-Волыныч, так и не избавившись от своих профессорских манер, и надел очки. — Господин Валентин! В ознаменование Ваших заслуг перед научным сообществом и перед всем миром, Ваших достижений в научной отрасли, которая безусловно гордится Вашей работой на благо человечества, и в знак признания важности Ваших исследований… — ну и дальше, так сказать, заслуги… — Волын-Волыныч осёкся, заметив в зеркале, что Прохор наблюдает за его глазами. Старик попробовал моргать почаще, но одна слеза не удержалась и покатилась по морщинам вниз.
Волын-Волыныч машинально провёл по щеке письмом, которое держал в руке. Его седые волосы летели на пол и превращались в мусор. Подравнивая лохматую седину на висках Волын-Волыныча, Прохор сказал:
— Моя младшая говорит, что рисовать людей неинтересно, интересно рисовать их настроение. Вчера она нарисовала радость. Вы знаете — похоже. Но почему-то слёзы розового цвета — так она считает: радостные слёзы должны быть розовыми. Я не поверил. Как это ни печально, я оказался прав.
Листы с гербами начали дрожать; Волын-Волыныч спрятал их в конверт и положил в карман. Фонари за окном погасли, и Прохор, открыв какой-то шкафчик, выключил светившуюся красным вывеску над входом.
— Печально, Прохор, что я совсем не помню языка.
— А ещё считает, что они сладкие на вкус, как леденцы, — Прохор улыбался и брызгал водой старику на волосы. — Письмо-то прочитали как-то.
— Пытался. Трижды, — Волын-Волыныч снова часто заморгал. — Ни черта не понял. А я когда-то лекцию читал на этом языке. Студенты улыбались, говорили, что акцент приятный, — а молодёжь нечасто улыбается теперь — смеётся больше.
— По крайней мере, дату можно разобрать, — вслух стал рассуждать Прохор. — Подписано в начале ноября, а в тексте есть декабрь. Десятое? Это послезавтра — вы успеете?
— А с чего ты, Прохор, взял, что я вообще туда поеду? Ты думаешь, я встану там и буду говорить со сцены, как я счастлив и благодарить, а в зале будут спрашивать друг друга: кто это такой? Нет, я не знаю, но мне интересно: почему ты так решил?
— От вас сегодня не несёт дешёвой водкой, — ответил Прохор и вместо ножниц взял в руку фен; шум грубо разметал установившуюся было атмосферу и вынудил Волын-Воланыча кричать:
— На дорогую, знаешь ли, дохода нет!
Волын-Волыныч снял очки и стал смотреть в окно. Редкие уже снежинки целеустремлённо летели долу, но прямо у земли как будто замирали в нерешительности; ещё секунда — и каждая оказывалась неразличимо малой частью целого.
— Видишь, Прохор, те три окна? — старик смотрел на единственные светящиеся окна на тёмной, но уже легко различимой глыбе жилого дома на другой стороне улицы. — Здесь у тебя люди всё приходят и уходят, меняются проблемами друг с другом, жалуются на родных, зевают и рассказывают, почему не выспались, острят и просто шутят. Смеются. Плачут… Не без этого. А вон туда, — он выпростал из-под пеньюара палец и показал на светящиеся окна, — туда уже сто лет никто не приходил.
Прохор долго вглядывался в три жёлтых окна, перечёркнутых деревянными крестами рам. В одном из них на сильно обветшалой кухне одинокая старуха собиралась пить чай. Свет в её квартире не выключался уже много лет: она была слепой, и свет ей не мешал. А зрячим жителям Посёлка было очевидно, что только так — видя, как она варит бульон на кухне, как что-то вяжет, слушая по телевизору о звёздах, как в спальне без зеркал расчёсывает свои сухие волосы и, наконец, ложится спать — только так им может быть известно, что она ещё не умерла. В конце концов, счета за электричество ей тоже перестали приходить — напрасно она шарила рукой в своём почтовом ящике: там не было ни писем, ни рекламы, ничего.
Прохор чаще всего старался не смотреть в эти светящиеся окна без занавесок. Но стоило случайно задержаться на них взглядом, и он уже не мог отвлечься от того, как под раскалённой лампочкой старуха нащупывала чайник, забыв, где его оставила; взбалтывала воду в чайнике, определяя, мало это или в самый раз; садилась и ждала, когда он засвистит. К окну она сидела боком — сидела так долго и неподвижно, что Прохору в какой-то момент показалось, что она прислушивается к тому, что он видит. Он вздрогнул, оторвался от окна и стал брызгать над головой Волын-Волыныча одеколоном.
— А ты понимаешь, Прохор, что она у вас там как в тюрьме? А вы все надзиратели. И вы не успокоитесь, пока она — два варианта: или не испустит дух, или не переедет в учреждение для почти что испустивших. Кто-нибудь, наверно, в этом самом кресле говорил всю эту чушь: мол, ей самой так будет лучше.
Старик размахивал руками, только что освобождёнными от пеньюара, а Прохор удивлённо поднял брови, смутившись не то словами старика, не то его неожиданной увлечённостью в истории, которая для всего Посёлка давно была всего лишь разговорной темой. Об этом говорили, когда было нечего сказать ни о погоде, ни о власти, ни о спорте.
Волын-Волыныч успокоился так же внезапно, как за несколько минут до этого вышел из себя. На его очках заблестело утро — это был рассвет, прорезавший оранжевыми лучами щели в тучах.
Всё было белое. И белое было на всём. Рассвет выкрашивал заснеженные деревья и дорогу оранжевым, как леденцы, как мамин пояс от халата, как мандарин, как песню; но взрослого человека обмануть не так-то просто: всё было белым.
Прохор смёл щёткой седые волосы в угол, где к вечеру он смешаются с другими волосами — светлыми и тёмными, кудрявыми и прямыми, мягкими и жёсткими, — и на них уже никто и никогда не обратит внимания как на примету человека. Поставив на журнальный столик тарелку с фруктами, Прохор налил две рюмки дагестанского коньяку и произнёс обычный в их посёлке первый тост: «За трезвость!».
Они чокнулись и выпили. Старик взял мандарин, понюхал и, положив его на пальцы, подержал перед глазами. После этого он медленно сказал:
— Я буду там один. Один среди тысячи людей во фраках. Ты видел когда-нибудь, Прохор, столько людей во фраках? Да, ты их и по отдельности не видел. Как и я. Мне даже не с кем будет поздороваться. Я буду как фламинго посреди колонии пингвинов. Унылое, наверно, будет зрелище. Я это знаю. Но дочери я позвонить не смог, — после этих слов Волын-Волыныч снова потерял спокойствие и стал размахивать руками. — И телефон у меня не работает давно, и зять, как всегда, не даст сказать два слова. Да я и сам не знаю, как с ней говорить…
— Вы будете смеяться, — прервал его Прохор и поставил на столик телефон, — но перед вами кандидат филологических наук.
Он достал сигарету, набросил пуховик и вышел на мороз. Снег успокоился. От Солнца заметен был всего лишь тусклый отпечаток с обратной стороны туч.
Через минуту старик вышел на крыльцо в пальто и в шапке.
— Не отвечает, — сказал старик. — Слишком рано. Да и вообще… У ней свои дела. У внука вот сегодня День рождения — три года. Александр… Как знать — может, будет и Великим.
Прохор следил за грузовиком, громыхавшим по дороге, которая под слоем снега казалась идеально ровной.
— Вы знаете — ну да, откуда?.. Ваш зять — довольно знаменитый человек. Микрофон включился в тот момент, когда министр говорил ему: «Тем проще будет сделать из тебя живое мясо для всех этих собак!» Теперь о нём знает весь мир. Даже в Швеции, наверно, слышали.
Старик в ответ благодарно улыбнулся. Заметив мандарин у старика руке, Прохор собрался дать ему ещё — «в дорогу», — но тот его остановил:
— Я мандарины никогда не ел. И начинать не стану — поздно. А этот, если ты не против, заберу.
Старик стряхнул снег с большого чемодана, который всё это время простоял снаружи на крыльце. Потом протянул Прохору руку и сказал:
— Пусть твои ожидания заканчиваются раньше, чем мои.
— А я прошу вас: больше ничего не ждите. Живите. Должно же, в самом деле, хоть у кого-то получиться.
Старик взял свой зелёный чемодан, спустился по заснеженным ступенькам и пошёл по улице Ленина, местами глубоко проваливаясь в снег.
День в парикмахерской был оживлённым. Дети ели фрукты, кричали и бросались и бегали вокруг него, пытаясь дотянуться друг до друга. Их родители кричали на детей и жаловались, жаловались… Прохор за день подготовил к свадьбе две больших семьи — через него прошло так много личных жизней, что его собственная жизнь стала казаться ему далёкой и ненастоящей.
Но день закончился. Стало темно, и снова пошёл снег. Прохор налил себе коньяку и закурил первую с самого обеда сигарету. Возле вазы, заполненной увядшими огрызками и кожурой, блестела чёрная телефонная трубка. Прохор взял её и нажал кнопку повтора.
На том конце, где-то в огромной, но тоже заснеженной столице, спокойный женский голос сказал «Я слушаю» — а Прохору казалось, что она поёт.
— Здравствуйте. Меня зовут Прохор. Я знаю вашего отца.
Женщина молчала, и он зачем-то добавил: «Я парикмахер».
Она ответила, и ноты в её голосе выдавали долгое ожидание беды:
— Меня зовут Элиза. С ним что-нибудь случилось?
— Нет-нет. У него всё просто замечательно. Он получил свою заслуженную премию. Послезавтра награждение.
Женщина снова молчала, и откуда-то издалека донеслись неуверенные звуки фортепиано — как будто детские неумелые пальцы пытались передать радостную грусть Бетховена, наблюдающего за гениальной ученицей.
— Элиза, — спросил Прохор, — вы поедете к нему?
Он знал, что она поедет. Завтра же. На первом рейсе, на который у неё получится достать билет. Но прошло ещё несколько долгих секунд, наполненных всё более смелеющей мелодией и всё быстрее падающим снегом за окном, прежде чем она сказала:
— Прохор, вы, наверное, не знаете, почему он так этого ждал. Я до сих пор не знаю, как это назвать: гордыня это или трусость. В общем, когда он сделал своё единственное, но очень важное открытие — тридцать лет назад, — он поспорил со своим коллегой. «За это должны дать не просто премию, а величайшую из премий! Иначе всё это бессмысленно!» — кричал он. «А если не дадут, то я поеду жить в печальном городишке, который забыли нанести на карту, и больше никогда — никогда! — не появлюсь в науке!» Он, дескать, лучше будет переписывать истории об Александре Македонском, чем объяснять глупцам устройство мира. Он был молод. И он действительно хотел всё изменить.
Прохор чувствовал, что может что-нибудь сказать, но так ничего и не придумал, и Элиза заговорила снова:
— Вы ведь работаете в парикмахерской с той жуткой красной вывеской? На Ленина? Напротив вас, через дорогу четырёхэтажный дом. Скажите, три окна на втором этаже — они всё ещё светятся?
Прохор подошёл к окну; старухи видно не было, но всё было как обычно, и Прохор не почувствовал тревоги:
— Да. Там всё нормально. Как всегда.
— Это моя бабушка, — сказала Элиза; голос её стал едва уловимо дрожать. — Мать моего отца. Я раньше часто к ней заезжала, но меня она ни разу не впустила. Она ждёт только сына. Своего единственного сына.
Как показалось Прохору, рассуждать об этом он не имеет никакого права, и он опять молчал. Молчал, пока не понял, что хотел сказать:
— Элиза, я вам признаюсь: мне никогда не нравилось название моей парикмахерской. Я считал, что оно должно нравиться клиентам. Это бизнес, вы же понимаете. А теперь я знаю новое название, и пускай оно всем не понравится — неважно. Главное, чтобы оно понравилось мне и хотя бы ещё одному человеку. Так что моя парикмахерская будет называться «Господин Валентин».
Элиза звонко засмеялась, и где-то позади неё раздались аплодисменты десятков маленьких ладошек и детское «Ура!».
— Спасибо вам, Прохор, — Элиза снова пела. — Вы берегите себя.
— Вам спасибо, Элиза. И передайте мои поздравления маленькому Бетховену. Пусть он будет счастлив.
Жизнь не заканчивается. Свет сменяется темнотой, а темнота — снова светом. Снег то идёт, то перестаёт идти. Не стоит ждать конца: его не будет. Будет то, что должно быть.