Перед вами фрагмент четвертого материала из тех, что войдут в проект Линор Горалик «Частные лица: биографии поэтов, рассказанные ими самими». Книга целиком выйдет в первой половине текущего года. Вы также можете ознакомиться с тремя предыдущими материалами цикла — автобиографиями Натальи Горбаневской, Сергея Гандлевского и Владимира Гандельсмана. Здесь — текст ЛИНОР ГОРАЛИК о том, как устроен проект в целом.— Если бы тебя спросили: «Где родина?» — ты бы сказала что? Есть Воронеж, есть Москва, есть страна...— Для меня реальная родина, что называется, физическая родина — Россия и какие-то духовные родины, которых довольно много, — это примерно одно и то же. Когда в 16 лет я читала Фейхтвангера, я обнаружила у него слово «космополит» и решила, что это мне подходит, хотя меня в этом смысле никто не воспитывал, кроме прочитанных книжек. Мне, в сущности, довольно легко везде, ну, в какую бы страну я ни попала как путешественник, мне там и все нравится, и я вижу какие-то противные ее черты — точно так же, как и про свою родину. Родина как место, где я родилась, — это райское место моих снов, я туда возвращаюсь, когда, видимо, особенно трудно и когда мне нужно с бабушкой посоветоваться, покойной, естественно, я попадаю в дом своих бабушки и деда, где я жила до пяти лет. Это называется рабочий поселок Елань-Колено. Новохоперский район Воронежской области, это юг области, ближе к Ростову. Детский рай: дом, сад, речка, собака, и дедушка, и бабушка, которые, наверное, даже больше меня любят, чем родители, потому что родители вечно заняты на работе. А дедушка и бабушка — это серьезная туса. Дед инженер был по всяким сельскохозяйственным машинам и еще работал, когда я была маленькая, главным инженером совхоза, каждый день уходил на работу. Ну, у меня не было такого ощущения, что он меня бросает, в отличие от родителей. Он был охотник, рыболов, фотограф, вообще какой-то образец, видимо, мужчины для меня, все женщины ему хороши и любимы, всех надо защищать, опекать. У него была бронь во время войны, как у многих инженеров, но он добился того, чтобы ее сняли в 42-м году. Он прошел Сталинград, и брал Кенигсберг, и потом еще попал в Японию, то есть вернулся он в конце 45-го года. И он очень молчаливый и спокойный абсолютно, ужасно какой-то добрый был. Бабка другая, она немного заполошная и резкая. И эта сладкая парочка, я думаю, — это мое представление о рае. Дед высокий и худой, а бабка маленькая и толстенькая, с такой грудью двенадцатого типа размера.И вот она ест, и все время, я помню, еда падает на грудь. И бабка, конечно, такой бог кормления, потому что она уже была на пенсии и, в сущности, ей заниматься было особенно нечем, кроме как заботиться обо всех. И вот с утра, значит, вареничков с вишнями налепить, оладий нажарить. Бабка очень много рассказывала, и вот эта линия рассказов о семье, как я сейчас понимаю, осталась во мне как социологическая антропология. Истории про революцию и коллективизацию — это я знаю в бабушкином исполнении, а также про войну и про советскую страну, все эти сказки семейные. Ну, в общем, такой там был рай: несколько вишневых деревьев, несколько яблочных деревьев, на которых можно сидеть, потому что они такие уже старые, что детская попа на них вполне себе умещается и можно книжечку читать там, а когда на речку не идем, то в корыте можно плескаться летом. И залезать в заросли малины и крыжовника и лопать все это, прятаться от взрослых. У меня до сих пор идея, что дом — это частный дом обязательно. Дом, сад и собака. Охотничья собака, на которой можно было верхом ездить и за уши ее трепать. Она была добрейшая, ее случайно убили какие-то идиоты, которые ездили и отстреливали бродячих собак. Она выбежала за калитку и просто сидела там, она никогда никуда не уходила. И ее убили, и у деда был жуткий стресс, и, в общем, отец даже думал, что дед умер от рака желудка в 66 лет после вот этого стресса с собакой. Собака была такая, член семьи.Я жила до пяти лет в этом доме. У родителей был свой дом, но в основном я тусовала у деда с бабкой. Я помню от родительского дома, как елка падает, а мне год. И как снега наелась, по-моему, в тот же год, такое было удовольствие. Взрослые накостыляли, конечно, когда это увидели, и приходилось делать это потом потихоньку, втихаря.— Большой кусок жизни проходил «втихаря»?— Конечно, большой, им же просто некогда было. Наши родители работали. И бабке тоже порой было некогда. Она отправлялась в магазин, на рынок, какие-то там общественные дела. Она же была девушка, которая закончила советскую партийную школу. Она в войну руководила заводом по производству мебели. А закончила свою карьеру директором столовой.— Серьезная женщина.— Я потом поняла, что она училась в одном заведении с Андреем Платоновым и даже примерно в одно время. Советская партийная школа — это корпус начала века, он сейчас существует как один из корпусов медицинского института. Бабка там три года училась, и это считалось высшим образованием.Мне кажется, это нормально, когда у ребенка есть какое-то свое время. Я вспоминаю этот дом как абсолютно таинственный. Дубовый стол, под которым можно спрятаться, и там свисает бахрома от скатерти, и сидишь такой зачарованный абсолютно, а там такая крестовина, под этим столом, ты тоже там попой своей прекрасно помещаешься и смотришь потихоньку на взрослых, которые могут войти в комнату, они могут тебя не заметить. Потом потрясающий диван, тоже из дуба сделанный, дерматином обтянутый, с валиками. Модель сороковых годов. Эта мебель появилась, когда бабка на этом заводе работала. Массивная, сделанная руками. Потом платяной шкаф, куда можно было тоже залезть. У бабки была длинная кроличья шуба, и в ней в жару было прохладно. Там такая атласная подкладочка, она мягкая, такая нежная, и можно там сидеть, и вот там я даже однажды приснула разок. Когда я думаю про это время, я думаю, что это мое персональное кино «Таинственный лес». Это время окрашено каким-то абсолютно волшебным образом. Но потом все стало понервнее, потому что мы переехали ближе к Воронежу, отец работал уже в мединституте, но квартиры еще не было, надо было несколько лет жить в пригороде, километров, наверное, 15 от Воронежа. Дедушка умер после нашего переезда через несколько месяцев. Родители понервнее дедов были, психика у них была менее стабильная. Тут уже было больше всяких переживай. И школу я ненавидела, надо сказать, за вот эту нервозность, за то, что нужно делать то, что ты не любишь. Вставать рано особенно.— Сразу возненавидела?— Довольно скоро. Нет, у меня не было проблем с учебой. То есть это до какой-то степени, видимо, примиряло меня с необходимостью делать все по указке, но вообще ужасная, ужасная эта вся школьная жизнь. Мне кажется, что ужасная травма для всех детей. Из какой бы семьи они ни были, какого бы уровня развития они ни были, потому что то, что ты все время что-то кому-то должен, вот это меня убивало. Особенно эта попытка регламентации моего сна. По-моему, мы года четыре прожили в таком районном центре Воронежской области.— Какая ты была до этого?— Я была довольно хорошенькая до школы. Есть отличная фотография, сделанная дедом, и вот этот райский мир там как-то виден, девочка в платье с розами, белое платье с какими-то цветными розами, сидящая где-то в шиповнике, в розах.Потом я попротивнела, надо сказать. По фотографиям видно: пионэрка, а лицо у нее такое усталое, у этой пионэрки.— А школьные друзья, тусовка? Это не примиряло с пионэрством?— Отчасти, в общем, были, конечно, бандитские похождения, но и у бабушки были эти бандитские похождения.— Например?— Ну, полезли на стройку плавить свинец. Было вот такое развлечение. Видимо, это пошло от старших подростков, кастеты делали. А у нас это было вполне невинное развлечение. Ну, сбежать на речку втайне от взрослых. Вот такие радости. Но все это была какая-то не моя история, какие-то мальчики-хулиганы, выяснения с ними отношений.— То есть ты была девочкой-хулиганом?— Да нет, я не была хулиганом! Я просто не чуралась никакой тусы, я бы сказала. Мне было интересно, и все. Я как бы не видела препятствий для того, чтобы общаться с самыми разными людьми, сейчас я бы сказала, разного социального происхождения в том числе. В школе у меня приятели были, мы могли долго разговаривать о прочитанных книгах, что называется. И это было очень важно. Это какие-то люди, с которыми я периодически дружила и могла разговаривать часами, сейчас довольно сложно вспомнить, о чем, естественно. Но это был важный сюжет. Причем мальчики, девочки — это как-то не важно было. У меня и пацаны могли быть друзья, и девки, с которыми можно было по два, по три часа разговаривать.— Это в каком возрасте?— Всю школу это так было устроено. У меня были четыре разные школы. Это всякий раз так было, появлялся кто-то, с кем я бесконечно разговаривала. Ну и потом, во взрослой жизни, довольно долго у меня были очень разные задушевные приятели, с которыми я разговаривала. Все время несколько дружеских людей, с которыми ты обсуждаешь жизнь, кино, музыку, литературу, любовные истории. Все это важно. Друзья — это очень важная часть моей жизни. Люди, с которым ты разговариваешь, единомышленники.— Расскажи про это.— Ну, я не знаю, может, мне разговаривать все время надо? Сейчас-то я немного с насмешкой смотрю на эту манеру, потому что устаю. Но раньше мне все время надо было разговаривать с людьми.— Надо — в качестве чего? Как что?— Это интересный вопрос. Как неодиночество, может быть, или как довольно большое количество переполнявших меня идей, которыми следует поделиться. Где-то в этой зоне, наверное. Если ты разговариваешь с человеком, то ты его любишь. Примерно так как-то это выглядит. Не обнимаешь его, не спишь с ним, а разговариваешь с ним. Вот это какая-то важная вещь… это вообще ключ, это символ любви. Разговор — это символ любовной жизни, я бы сказала, в широком смысле. Семейной жизни, может быть. У меня сейчас перед глазами огромное количество людей, которые были моими друзьями на протяжении всей моей жизни. И, я думаю, сейчас, если я к ним обращусь, эти нити легко восстанавливаются. Кто-то эмигрировал, кто-то находится в другой стране СНГ. И, соответственно, я людей могла не видеть десять лет. Но когда мы встречаемся, то эта нитка очень легко восстанавливается. То же самое касается моих воронежских приятелей.— Ты училась в Воронеже?— Я училась в самых обычных школах, никаких специальных. Потом в медицинском институте, потом в университете уже взрослым человеком. Но институт не был тем вузом, которого я бы хотела в своей жизни. Просто основной клан семейный был медицинский. А что такое провинциальный медицинский клан? Это такая довольно консервативная, очень хорошо укорененная в жизни туса, которая и тебе того же желает, чтобы у тебя в жизни все было правильно. Одна моя тетка была деканом стоматологического факультета, вторая — заместителем главного врача областной больницы. И с учетом того, что мама у меня уже не то что болела, а болела чрезвычайно тяжко, они меня уговорили, что медицинский институт — это ровно то, что нужно девочке. Девочке, конечно, это не нужно было абсолютно.— А что ты хотела?— А я хотела филологию. Это было абсолютно понятно. Мои школьные учителя впали в кому, когда узнали, что я не пойду на филологию. С восьмого класса все говорили, что это МГУ и филфак — другого варианта не может быть.— Ты писала уже?— Да, я писала. Я писала стихи с третьего класса. Сочинения, которые постоянно на каких-нибудь районных и городских олимпиадах оказывались. И почему этого не понимали родные и близкие — загадочная история. Видимо, потому что они боялись, что филология — это не то, что может человека прокормить. Ну, в общем, какое-то ужасное позитивистское сознание, советское, антирелигиозное. И они меня просто на годы сломали. Они выбили у меня почву из-под ног этим медицинским институтом, потому что я потеряла возможность на несколько лет, как это лучше сказать… «Быть собой» — это пустые слова. Я потеряла возможность защищать те ценности, которые мне казались правильными. Например, в старших классах я могла пойти на открытый конфликт со своей учительницей, потому что я была уверена, что она несправедливо хочет выгнать из комсомола одного парня, а это значило, что в институт он не поступит. А здесь я понимала, что я чужой человек, который попал в чужую тусу, и при этом если бы не папа, который работает в медицинском институте, и не моя родня, я бы вряд ли поступила в этот институт, потому что это дикий конкурс, страшно блатное место. И, понимая свою уязвимость, я уже не могла встать, когда слышала какую-то гадость от такой вот провинциально-консервативной дряни позднекоммунистической, я имею в виду и студентов, и преподавателей, там было довольно много этого русского бюргерства. Медицинское образование отчасти военизированное, так еще и навалом скрытой агрессии. И я не могла против этого выступать, потому что понимала, что мое присутствие в этой зоне несколько эфемерно, оно не оплачено моим реальным трудом. И вообще учеба эта давалась мне, надо сказать, с некоторым усилием. С 3-го курса я как-то въехала в технологию обучения, потому что это специфическое образование, оно не гуманитарное, там нужно мозги свои переделать. Поскольку это был советский период, я не могла покинуть профессию, я должна была отработать три года, у меня не брали документы в университет, куда я отправилась буквально сразу после окончания медицинского института.— Кем бы ты была, если бы не была поэтом?— Ну, я вообще-то не поэт. Я просто использую поэзию как инструмент для того, чтобы сказать то, что я хочу сказать. Для того, чтобы выразить нечто, что меня тревожит, при этом надеюсь, что тревожит не как такую девочку, которая стишков решила пописать, а как человека, который что-то, наверное, про общую жизнь понимает. Чувствует фон какой-то информационный и психобиологический. Ну, то есть антропологическим инструментом я себя чувствую вполне. В Германии есть такие исследования, которые о поэзии как раз говорят как об антропологическом инструменте, а не как о литературе, поэзию выделяют специальным образом. Я себя поэтом в русском смысле не чувствую. Скорее каким-то человеком, который в доступной ему максимально сжатой, максимально элегантной форме, поскольку ритм и рифма — это очень такая сжатая вещица, рассказывает то, что ему кажется важным. Что это действительно важно, я поняла только лет в двадцать семь, может быть. До того у меня не было уверенности, что у этого письма есть общая значимость какая-то. Потом наступил сюжет с журналом «Родник» и Левкиным, и вот для меня это было точным ответом, что я права. Ну, я когда-то там отправляла стихи в газэту в пятнадцать лет, они там оказывались, а после этого я в двадцать семь отправила стихи, до того я их никогда никуда не отправляла.— А почему?— А как-то бессмысленно было, ты знаешь. Там было очень много жизни в этот период, во-первых, история с мамой, с ее смертью, медицинский институт, первые годы работы — эта социализация для меня происходила крайне травматично, и я к тому же понимала, что произвожу некие тексты, которые непонятно где могут быть услышаны. В Воронеже как-то пару раз напечаталась в молодежной газете, но, честное слово, у меня все эти местные литераторские тусовки вызывали какое-то огромное чувство неловкости. Ну, я могу прикидываться сколько угодно и быть вежливой сколько угодно, но я в конце концов устаю от этого театра, и я понимала, что мне просто некуда стихи предлагать, чего, в общем? А тут я увидела смысл, я увидела, куда я могу все это отправить.— Зачем? Почему? Потому что эти люди поймут, что ты говоришь? Потому что текст окажется в контексте?— Во-первых, да. В контексте, потому что эти люди на таком же языке, как и я, говорят, а этот язык не линейный, то есть то, чем нам предстояло заниматься в конце восьмидесятых годов… русская поэзия не советская, она идет по совершенно другой ветке, эта ветка где-то почти погибла в тридцатые, и она устроена весьма сложным образом, о чем я, может быть, сейчас не очень готова говорить, в общем, она скорее похожа на четырехмерное пространство, чем на двуплановое, которым была поэзия советская. И я увидела, что товарищи, которые группируются вокруг редакции журнала «Родник», заняты примерно такой работой, она мне показалась похожей на то, что происходит в моей голове, и я туда отправила тексты и не ошиблась. То, что для меня сделал Левкин в моей литераторской биографии, — он серьезно инструментализировал мое психическое состояние, потому что в двадцать восемь лет я была гораздо дурнее, чем сейчас, невротичнее и вообще не понимала, что это меня разносит на куски. Все это колебание пространства и разных бесконечных пространств, в которых ты оказываешься умом. Левкин научил меня определенным правилам гигиены и подходам, с которыми следует к своей психике относиться. У него есть прекрасный текст, «Серо-белая книга», которую я рекомендовала бы всем начинающим литераторам, это руководство по технике безопасности для начинающего пишущего и вообще молодого бойца. Когда про Андрея говорят, что он писатель для писателей… Для меня прежде всего он технолог не столько текста, сколько отстройки психики, писательского сознания.— Звучит отчасти так, как будто твою жизнь как поэта ты вынесла за отдельную дверь.— Я бы сказала, что ничего подобного. Это уже ты имеешь сейчас дело с искусством управления внутри одного мозга.— Как оно осуществляется?— Поскольку моя задача сейчас вербализировать кое-что, я просто это довольно сильно рационализирую и пересказываю, как оно происходит. Что в голове и в тушке происходят разные странные процессы, которые могут происходить, я догадываюсь, только у поэта. Я уверена, что Б-г меня в этом виде сделал для этого, у меня такой набор психобиологических качеств, который необходим для того, чтобы быть хорошим русским поэтом. В том числе и не слишком удобных для меня самой и окружающих качеств.— Какие задачи это позволяет решать?— Наверное, я довольно страстная, я очень эмоциональный человек, но я умею это наблюдать и описывать. Для того чтобы описать, нужно немножко отстраниться. То есть я еще и довольно ментальный человек. Вот если попытаться разложить себя на какие-то литературные фигурки, то возьмем «Опасные связи». Это одна из моих любимейших вещиц, как книжка, так и кино Фрирза. Это одно из произведений, которые позволяют молодому человеку себя лучше узнать. Понимаю, что это может прозвучать самонадеянно, но мне кажется, что эмоционально душа моя устроена как у бедной девушки де Турвель, которую Пфайффер играет, а ментально она Маркиза. Все, что говорит Мертей, феминистский кодекс чести, который она там произносит, — это тот ход мысли, который я проделала в молодости.— Главный трюк, кажется, в том, что при этом она чувствует себя живой.— В чем большая заслуга этого романа — там показано, как она это скрывает, как она это не желает показать, и только по ее оговоркам, недомолвкам и по случайным реакциям мы можем понять, что она на самом деле любит Вальмона и что это борьба за любовь происходит таким образом. Вообще я полагаю, что поэту нужно быть ёбнутым на всю голову, ебанУтым абсолютно, не иметь ни малейшего страха вообще, ни перед чем.— И при этом всего бояться.— Это конечно. Б-женьку вообще-то как-то неплохо побаиваться.— Да. Понимать, что такое «бояться».— Конечно. И все время на этой грани находиться, на грани священного ужаса и бесстрашия ожидания любого психического состояния, которое может тебя посетить. Поэт очень выносливое существо. Я очень выносливое существо, очень терпеливое, такое прям по-злобному терпеливое. Злопамятная невероятно. Годами могу помнить. Ну, что еще нужно поэту?— Людей любить.— Я не могу сказать, что я их очень люблю.— А как?— Ну, это любовь по человеческим меркам прохладная, прохладноватая. Я как-то не очень люблю и русские дружбы, и русские любови с их «целованиями в дисню», вот этой степени астральной грязцы не переношу. Мне трудны русские тусовки из-за этого всяческие. Но я сострадаю им. При этом не вынося себя за рамки общего всего. Я и себе сострадаю в той же мере, как людям. Но и спрашиваю, я хочу спрашивать с людей так же, как я спрашиваю с себя. А я довольно строго с себя спрашиваю. А здесь бывают проблемы некоторые, люди же не обязаны отвечать моим требованиям.— У тебя не получается разнести это? С себя спрашивать по одному счету, а с них — по другому?— Честно говоря, не вижу в этом смысла. Я же тоже человек. Я в этом во всем существую. Почему я должна относиться к себе по-другому? Не думаю, что я должна жалеть себя больше или не жалеть себя больше, чем людей. Я стараюсь быть в таком балансе. Потому что иначе либо ты становишься человекоугодником, либо человеконенавистником. Наверное, я им сострадаю, а любить — сомневаюсь. Потом, умение идентифицироваться с людьми еще предполагает умение прикидываться, то, что называется артистизмом. Ну, для меня это довольно важно, мне было бы скучно находиться в одном психическом состоянии, писать от лица одного и того же персонажа, и это такой отчасти театр персонажей.— Кто твой внутренний мужской персонаж, от имени которого ты иногда о себе говоришь — не в мужском даже роде, а по-мужски? «Я, как солдат, приходя с войны…» Там это твой дед. А вообще?— Ну, этот мужской персонаж — такой очень самостоятельный, человек с профессией, он офицер…— Он немножко проще тебя при этом, нет?— Конечно. Мужчина проще женщины.— Почему офицер?— Человек долга. Офицер в широком смысле этого слова. Он был на театре военных действий, скажем так. Недавно писала о Лакло и думала, как мне этот тип психики знаком, с его повышенным чувством долга и пониманием, что от него зависит какое-то количество людей. Этот мой внутренний мужчина скорее военный человек, хотя у него существует и гражданская профессия, он может быть, например, военным врачом, он может быть писателем. Иногда я думаю, что он священник. У Бродского я встретила мысль, что если бы он не был поэтом, он был бы врачом или священником. Ну, врачом я в этой жизни побывала, и в русском советском мире я им быть не желаю, но, возможно, внутренние какие-то его черты у меня сохраняются. Этот мужчина, он может быть и врачом. Капитаном Бладом.Источник: openspace.ru
Елена Фанайлова: «Я разочарована литературой как делом, которым я занимаюсь».
Категорія: «Події»
Дата: 11 Травня 2012 (П'ятниця)
Час: 11:32
Рейтинг: 0.0
Матеріал додав: pole_55
Кількість переглядів: 1305
Дата: 11 Травня 2012 (П'ятниця)
Час: 11:32
Рейтинг: 0.0
Матеріал додав: pole_55
Кількість переглядів: 1305