Из архива АЛЕКСАНДРА ГОЛЬДШТЕЙНА: письмо к Борису КузьминскомуАлександр Гольдштейн (1957—2006) умер пять лет назад, в июле 2006 года, в Тель-Авиве, где жил с 90-го. Он был своего рода художественным оправданием четвертой, перестроечной волны эмиграции, сильно проигрывающей в литературном смысле первым трем, и едва ли не самым ярким дебютантом в русской словесности 1990-х — в восхищении его первой книгой, «Расставание с Нарциссом» (1997), сошлись самые разные люди и институции (Малый Букер и Антибукер 1997 года). После «Нарцисса» Гольдштейн постепенно перешел от эссеистического письма к сложной, я бы даже сказал, сознательно усложненной поэтической прозе — в 2001-м появились жанрово переходные «Аспекты духовного брака», а в 2004 году вышел роман «Помни о Фамагусте», ставший последней его прижизненной книгой; следующей («Спокойные поля») Саша уже не увидел, она появилась спустя несколько месяцев после его смерти.Эволюция Гольдштейна шла вразрез и со всегдашней логикой «литературной промышленности», требующей от успешного автора дальнейшего утверждения на узкой завоеванной территории, и с инерционными же читательскими ожиданиями. «Или популярность, или дальнейшее творчество. Люди не терпят движения, остановки недопустимы в искусстве». Великий книгочей, Гольдштейн, несомненно, помнил эти аксиоматичные формулы Кузмина. Выбрав творчество, он оказался в предсказуемой изоляции — «критическом вакууме», столь разительно контрастирующем с медийным триумфом его первой книги, что пришлось упомянуть его в кратком Сашином некрологе.Дефицит «эха», помноженный на эмигрантскую болезненную изоляцию, заставлял ценить любой отклик. Летом 2004 года несколькими, впроброс сказанными в сетевом книжном обзоре словами отозвался на «Помни о Фамагусте» литературный критик Борис Кузьминский. Саша, как внимательный читатель полосы «Искусство» газеты «Сегодня», уважал это имя и, как мне сейчас кажется, придал оценке Кузьминского преувеличенное значение. В любом случае, она стала для него поводом к объяснению — не личному, но писательскому, в очень малой степени касающемуся собственно «рецензионного» казуса. Недаром файл с текстом письма был озаглавлен им «Манифест». Здесь нет иронии — смертельно уже больному Гольдштейну вообще было не до нее — в этом письме и в данном приблизительно в то же время интервью он стремился четко проговорить свои заветные «несколько положений» о русском прозаическом письме. Написанный им текст, хоть и инспирирован частным случаем критического непонимания, оставляет эти частности далеко позади, касаясь принципиальнейших моментов развития русской прозы. Семь лет, прошедшие со дня его написания, ничуть этой принципиальности не уменьшили.Ответа на свое послание Саша не получил и считал, что оно не дошло до адресата. В таком случае мы исправляем сегодня и техническую ошибку.Глеб Морев[Тель-Авив, 2004]Здравствуйте, Борис.К сожалению, не знаю Вашего отчества, но мы коллеги-литераторы, заочно друг с другом знакомые, и, надеюсь, Вы не сочтете мое обращение фамильярным.В обзоре книжных новинок Вы назвали мой роман «стопроцентно нечитабельным». Возможно, так оно и есть, не мне судить. Во всяком случае, решившись отправить Вам несколько строк, я исхожу из этой посылки, с Вашей точки зрения, обесценивающей произведенную мною работу, а с моей — способной послужить предлогом для краткого изъяснения стимулов и намерений.Мне представляется, что «читабельность» литературного текста так же не имеет касательства к его достоинствам и провалам, как практическая пригодность научной теории — к истинности этой последней. Мореходы отменно прокладывали маршруты по картам, начертанным в память о Птолемее, и разрыв с александрийским трактованием космоса был вызван не нуждами средств сообщения, но потребностью в новой гармонии сфер.Ошибочно, далее, полагать, будто литература — если это действительно литература — пишется для читателя. Читатель отнюдь не ниспослан ей в качестве цели и вожделенного, у фиванских врат, собеседника, ему разве что дозволяется поживиться плодами ее; так плавающие-путешествующие применились в конце-то концов к абстрактной в своем солнечном эстетизме доктрине торуньского астронома.Усвоив назидательный тон, спешу подчеркнуть, что тезис о независимости текста от публики толкуется мною не как надменное отрешение от читателя, а в ином абсолютно значении, призванном высветить деликатный момент. Произведение (коль скоро доказана его принадлежность к особому роду литературы, чье бремя легко, ибо он, этот род, не отягощен никакими другими, помимо собственно словесных, трудами) пишется не затем, чтобы читателю угодить или не угодить, но во исполнение поставленных перед произведеньем задач. Поставленных не автором, потому что текст, я уверен, делается не волением сочинителя, а самосозидается в процессе сожительства с автором, и это самоосуществление объективного замысла требует от стенографа-хроникера сообщнического соответствия тому, что не им решено и завязано (не правда ли, много частиц отрицания для такого недолгого разговора). Приезжайте и соответствуйте, адресовался Передонов графине, опьяненный распахнутой далью. Вы только начните роман, говорил поэт поэтессе, и через три страницы увидите, что никакой свободы нет.Соучастник, т.е. послушный пленник задачи, помимо прочего включавшей воссоздание двух-трех убитых столиц и нескольких цветных, изобильных наречий, столь же забвенных, что и восстановляемый в книге «аккадский», я отряжен был на поиски подходящих к ней слов. Они обнаружились там, где невозбранно звучит Тилемахида первого филолога нашего, заушательски оклеветанного Василья Кирилловича Тредиаковского, которого наследие и уроки — в обсмеянной полтора века спустя брюсовской «Энеиде», прекрасном отказе от капитулянтского упростительства, от сахариновых адаптаций. В тех же угодьях услышались «Повесть о Светомире-царевиче» Вячеслава Иванова, городское, протяжное с холода «У» Иванова Всеволода. Там же помора субботние вышивки, скитской голубиный мотив. Из флоренского монастыря медоточие к другу в кузминский подбор состраданий («как попало скажу, что милая жизнь теплится, расцветает»), — пропадает кларизм, испаряется ясность, все труднее с годами напев. Ильяздово «Парижачье», восхищение вводной страницей, еще двумястами за ней. Конечно, слова ежедневные в Словарях, у датчанина и у немца в переводе с немецкого, о родословиях русских корней — шаманские бубны, волшебные кузова, короба. (Славянству в подмогу — из лексиконов армянских и тюркских, соль к соли, подружатся на листах, если земля им мала.) По воскресеньям, по праздникам, для вентиляции поврежденного легкого, стихи кипарисовые и стихи черноземные, непросто ларец открывается и непросто — тетрадь. И даже, и даже, со стороны невозвратной, «Капитанская дочка» с башкирско-семейною повестью внука, хоть в этих степях, то повстанческих, то дремотных, будто ахейские корабли на песке, смертному опасно бродить без вожатого. Ненароком еще возомнит, что счастие сбыточно, что оно, чего доброго, сбудется в плавном синтаксисе. Но счастье недостижимо, потому что не заслужено нами. Мы не выстрадали права говорить этой исчезнувшей речью, всякое обращение к ней профанация, подделка базарная под блаженные острова. А чужие взять языки — «Становление американцев» великой, как дыхание, Стайн, и ко всем языкам завет Малларме: литература есть форма, ничего, кроме формы, это осмысленные, смыслом пронизанные порядок и ритм, в коих и выражается миростроительная литературная суть.Из этих примеров (я не спятил покамест равняться, то показательные, точно головы на шестах, эпохи и вехи), Вы уже поняли, что «Фамагуста» надиктовала мне приобщиться к определенному виду письма. Так называемое «содержание» производится в нем действием «выразительных средств», их экспансией, нажимом, сгущением, отличающим поэтический язык от непоэтического языка, чья власть в нынешней русской литературе пагубно разрослась. Русская проза беззастенчиво отвергает сегодня, по-опоязовски говоря, установку на выражение, движитель и эмблему искусства. Соблазненная занимательной гладкостью, лишь бы зрение споро, ни единожды не споткнувшись, скользило по строчкам («оторваться — невозможно»), она в большинстве своем об искусстве заботится мало. Мне, слипшемуся с текстом и его наказами, досталось пойти поперек этой моды: обряд воскрешения городов и наречий, а верней, уловления образов, ими принятых после кончины, не из предосудительных ли, некромантических бдений обряд, под стать церемонии, что отправляет в романе моем духознатец-спирит, — не давал разгуляться увеселяющей бойкости.Вы скажете, «Помни о Фамагусте» плохая, неудачная вещь, все дело в этом, а я развел антимонии. Извините, не все дело в этом, иначе не взялся бы отвечать. Моя книга — повод. Высказывания Ваши, а Вы давно и твердо держите свою линию, коробят меня пренебрежительным отношением к прозе, впрягшейся в обновление поэтических форм, наиважнейшую в речи работу, без которой литература «не излучает» и только лишь корчит посмертные бодрые рожи с серийных обложек — полюбуйтесь-ка на фаюмский портрет. Речевым промыслом свершается путь в незаказанном направлении, для пущей торжественности именуемый литературною эволюцией, и огорчительны нападки на слово, отовсюду теснимое — ладно бы рынком, монстру по штату положено выглодать скучную плоть несогласных, но теми, с кого бы полфразочки в одобренье защиты… Как же, они-то и доедят подчистую.Ненависть к маньеристической «нечитабельности» трогательнейше, до горловых спазмов рукопожатья, роднит оценщиков, и в страшном сне не могущих сойтись. Не важно, что специалисты в духовности со скорбью на гражданском челе пудрят грыжу толстожурнального реализма, а брезгливые их оппоненты (есть третьи и пятые, но довольно и названных) с дендистской усмешкой третируют весь окоем, снисходя к табакеркам, пастушкам, кэмповым лютикам в небесах; простые удовольствия — последнее прибежище сложных натур. Не верьте декларациям, враг у них общий. Этот враг — все «нарочитое», густо-сплетенное, оскорбительно изощренное; все, что в узлах и закрутах, в шрамах и оспинах стилистической несговорчивости, исключающей быстрый пробег по страницам: сам бог велел внушить пишущим эдак ублюдкам ощущение экзистенциального стыда и убожества, бесцельности их ремесла, мерзкого несозвучия времени. Враг — все непрактичное, противное утилитарному сознанию тех и других. Что лелеять необходимую для собственного прокорма Традицию, что ублажать «простотою» пресыщенность небескорыстного чувства — в обоих случаях (да он, этот случай, один) верховодят польза и выгода. Хозяйственная и для поправки здоровья.Но это кромешно чужая, классово чуждая польза и выгода. Зачем Вам, Борис, примыкать к сводному хору, его презирая? Мэйнстрим, полированные кубики, бедствие среднего вкуса… Не прирастает им русская стихопроза, прирастет, хоть убейте, — не им. Она в другом месте, и сколько ни огораживай в гетто, сколько ее ни черни, выживет, к изумлению доброхотов. Ведь чем меньше помышляет литература о публике, тем более преданными поклонниками обзаводится, уж эти — читают, прочтут.Впал в ажитацию (агитацию), а собирался лишь объясниться. Не обессудьте.Всего наилучшего, может, когда-нибудь встретимся.С уважением.Александр ГольдштейнПубликация Ирины СолганикИсточник: Openspase.ru
Александр Гольдштейн: «Огорчительны нападки на слово»
Категорія: «Новини»
Дата: 28 Липня 2011 (Четвер)
Час: 10:43
Рейтинг: 0.0
Матеріал додав: pole_55
Кількість переглядів: 1449
Дата: 28 Липня 2011 (Четвер)
Час: 10:43
Рейтинг: 0.0
Матеріал додав: pole_55
Кількість переглядів: 1449