Известный писатель-эмигрант возвращается книгой рассказов. И вспоминает Бориса Чичибабина
Почему вас не было слышно? Кто ваш адресат? Кто такой «простой читатель» и каким секретом его нужно увлечь? Почему так важна «придуманность»?
Статьи Юрия Милославского хорошо известны постоянным читателям «Частного корреспондента», проза его, как и воспоминания, доступны после небольшого розыска в интернете. Теперь российскому читателю доступны и рассказы Милославского — в издательстве «АСТ» вышел его сборник «Возлюбленная тень». Его и хотелось бы проанонсировать с помощью этого интервью: а то с хорошей прозой в последнее время как-то не очень густо.
— Ваша книга состоит из рассказов. Почему вы решили «вернуться» не с романом, а со сборником?
— Книга состоит из рассказов, повести и весьма короткого романа. Собственно, это избранное. Что же до романа подлиннее, то он, Бог даст, будет вскоре готов. Несколько глав из него появились полтора года тому назад в дальневосточном альманахе «Рубеж». Превосходное, кстати, издание, жаль только, что выходит лишь единожды в год. Впрочем, таким образом редакция может позволить себе большую «рафинированность» при подборе материалов.
— Как я понимаю, все годы «отсутствия» вы не прекращали плодотворно работать. Почему же вас не было слышно?
— Так и тянет ответить: «По личным причинам», тем более что они именно таковы. Последняя моя книга, посвящённая истории ордена рыцарей-странноприимцев в России, вышла в Санкт-Петербурге осенью 2001 года...
Как видите, речь идёт о сочинении документальном. А затем у меня наступило семилетие — не скажу переосмысления, но перечувствования. В известной степени это связано с тем, что я человек верующий, церковный. Но я не стану втягивать вас в подробности.
...Был некогда такой неординарный человек по имени Аркадий Беседин. Быть может, один из лучших переводчиков Бодлера, да и сам хороший, но уж слишком жёсткий поэт.
Не спрашивайте меня, где же всё это, им написанное и переведённое. Архив его уничтожен, а сам он покончил с собой много-много лет тому назад.
К чему я это? Беседин, который пользовался, я бы сказал, сверхавторитетом в среде харьковской поэтической молодёжи, довольно брутально останавливал пришедших к нему юношей, едва те пытались затеять с ним какие-то исповедально-пояснительные, биографические разговоры:
— Ты говоришь, что ты поэт?
— Ага...
— А раз ты поэт, так читай стихи. Остальное меня не интересует.
Это восходит к известному bon mot Маяковского, только чуть порезче.
И меня это «остальное» занимает лишь постольку-поскольку.
Впрочем, всё верно. Работать я кое-как продолжал, но из сочинённого начиная с 2007-го напечатал лишь несколько стихотворений, статей и мемуарных записок. К примеру, в «Часкоре».
— Говоря о неизвестности, я не имел в виду специалистов литературного процесса или знатоков (вот как в нашем «Часкоре»), а «простых» читателей. Или вы на них не рассчитываете? Кто ваш адресат?
— Напротив, я как сочинитель именно адресуюсь к так называемому простому, безо всяких кавычек, отечественному читателю. Знаю, что и он, и я, все мы оказались жертвами жесточайшего культурно-психологического шока. Особенно тяжко его переносить читателю в лучшем смысле этого слова избалованному, владельцу и наследнику одной из величайших мiровых литератур.
А его мордой — и в 90-е. Но что поделаешь? Надо помаленьку приходить в себя. Что, рискну сказать, и происходит. Медленно, с отступлениями, но происходит.
— А чем вы думаете простого читателя заинтересовать? Есть у вас какой-то секрет?
— Может быть, тем, что мне знакомы его, простого человека, кое-какие секреты — и я отношусь к ним с сочувственным любопытством. Но это, конечно, не весь секрет. Да ведь вы и не ждёте, что я его вам раз! — и открою.
Кстати, не договориться ли нам о терминах? Я отношу к простым читателям (ПЧ) тех, кто не мнят себя писателями. Всех прочих я полагаю сложными читателями (СЧ). Подлинный эффект словесного сочинения срабатывает в точке соприкосновения (стыка) писатель — читатель.
А соприкосновение (стык) писатель — писатель/СЧ порождает лишь материал по истории литературного быта. Или в лучшем случае по истории литературы. Или, наконец, факт литературы. Как в гениальном драматическом этюде Даниила Ивановича Ювачева-Хармса: «Писатель: Я писатель! Ваня Сидоров (не помню в точности, как его там. — ЮМ): А по-моему, ты говно». Хотя я допускаю, что в некоем отдельном случае Ваня Сидоров (СЧ) может оказаться прав.
— Вероятно, простой читатель — тот, кого мы все имеем в виду, когда пишем. Или же мы все пишем всё-таки для себя?
— Позволю себе воспользоваться вашей формулой; мы пишем, чтобы достучаться до небес. Как чтец в храме — чтобы читать правильно, он должен обращаться к Богу. Тогда не будет декламации, а будет, по словам графа Л.Н. Толстого, чтение «кроткое, ненапыщенное, которое так неизъяснимо действует на русское сердце».
Но этот полёт нам не по крыльям.
Не знаю, как у вас, но мне в какой-то момент показывается непроработанное, «непрописанное» условное пространство, где как бы «ничего нет». Вот его-то надо организовать.
Множество раз я поминал в своих статьях, что мы существуем в эпоху злокачественного неразличения. Для сочинительства это смертельно, поскольку природа литературы — насквозь иерархична, в ней возможно только «гармонически правильное распределение предметов» (вновь граф Толстой, теперь о Пушкине). И сочинители весьма неравны во владении даром такого распределения. Что вступает в противоречие с нуждами art-индустрии, без которой сегодняшнее… м-м-м-м… как бы это выразиться?.. общественное устройство обойтись не может.
При этом мне очень не по нраву апокалиптические воздыхания насчёт «исчезновения у нас читателя» и «литературного упадка». Кто-то воздыхает, чтобы образованность свою показать, кто-то — чтобы оправдать нижайшие тиражи своих периодических изданий. А кто-то — с полной искренностью. Мы просто не привыкли, чтобы так долго — и без гения или хотя бы великого.
Русская словесность развивалась лавинно: в 1799 году родился Александр Сергеевич, а в 1899-м — Андрей Платонович Платонов. В новые времена рассказчики уровня Шукшина и Казакова сочиняли «на соседних улицах». Кузнецов и Бродский были почти одногодками. Мы привыкли к роскошествам. Отсюда раздражение и разочарование — как ответ на торжество жанрово-стилевых пародий («пастишей»), словно бы заместивших собой литературу. Но мы же прорвёмся, а?
— Не знаю, Юрий, я пессимист. Важно наполненно время провести, а там видно будет. В чём проявляется «злокачественное неразличение» и как с этим бороться (если нужно)?
— В чём проявляется феномен (синдром) злокачественного неразличения — см. здесь. Пересказывать самого себя — малость курьёзно, поэтому привожу дословно из некоей своей статьи:
К середине 70-х годов прошлого столетия в Северо-Американских Соединённых Штатах под воздействием различных факторов, на характеристике которых мы останавливаться не станем, практически совершенно отказались от самопроизвольного, или, как иногда говорят, качественного, движения направлений и, соответственно, вкусов в области изящных искусств и литературы. Помимо множества иных причин, возникшая к тому времени профессиональная art-индустрия по самой своей природе не могла бы действовать успешно в условиях переменчивости, непредсказуемости и произвола индивидуальных творческих достижений, действительной борьбы групп и т.п. Таким образом была постепенно достигнута полная и абсолютная рукотворность литературного и/или художественного успеха, могущего быть выраженным в положительных (материальных) величинах. В сегодняшнем отечестве этому явлению соответствуют новые значения существительного «раскрутка» и производные от него слова. Как никакой обычный проситель (обвиняемый, потерпевший) не в состоянии добиться, чтобы его дело — в чём бы оно ни состояло — было хотя бы выслушано судом, не говоря уж об успехе такого слушания, без посредства адвокатов, так и литературное или живописное произведение не может быть с пользою реализовано его создателем без посредства представителя art-индустрии. Положение это кажется нам только естественным; но как следствие его к середине 80-х годов во всей сфере творческого наступило абсолютное господство злокачественного неразличения этой условной, относительной, договорной, но зато истинной, сравнительной/сравнимой ценности явлений искусства относительно друг друга. Всё равнозначно, ничто не «лучше», потому что в безнадёжных попытках определить, что же на самом-то деле «то», а что «не то», в войне мнений экспертов захлебнулось бы налаженное торгово-промышленное предприятие, которое, не забудем, к тому же действует по преимуществу в области военно-идеологической, где ошибаться в наше время не рекомендуется. Это означает, что лучшим, наиболее качественным является в данный момент то, что art-индустрия по чьим-то заказам, выкладкам или собственным расчётам произвела, приобрела, назначила для последующего внедрения и проч. И этим лучшим может быть всё что угодно. Абсолютно всё. Всё что угодно может быть названо — собственно, назначено — живою классикою, Чеховым конца XX века, Пушкиным сегодня.
Фронтально бороться с вышеописанным — крайне сложная задача. Это прежде всего не всегда безопасно. И, вы правы, нужно ли? Но, осознавая ситуацию, мы тем самым косвенно вырабатываем методики её неприятия. Заметьте, Дмитрий, я не говорю «противостояния», но именно неприятия, отвержения. Они своё, а мы своё.
Не догоним, так согреемся.
— То, что вы описываете, очень похоже на постмодернизм, преодолённый или постепенно преодолеваемый, нет?
— Если под постмодернизмом подразумевать условное состояние «посткультуры» [по аналогии с «постиндустриальным» общественным (мiровым) устроением], то это верно. Культура злокачественного неразличения — это, если угодно, «социальный заказ». Как обычно, «социальные заказы» исходят не от общества (социума), а от его организаторов и «кураторов». Частью же этого «заказа» явился и постмодернизм. В словесности постмодернизм, как я уж сказал, так или иначе проявляется в виде жанрово-стилевой пародии, «литературы игры». Этакий Козьма Прутков, но в качестве самостоятельного и серьёзного автора, причём автор этот и сам себя воспринимает всерьёз. У него есть для этого некоторые основания: ведь его не только публикуют, его усиленно пропагандируют, его премируют и т.п. А главное, над ним не решаются посмеяться. «Социальный заказ» требует, чтобы заказанное им воспринималось серьёзно.
— А зачем вы ставите точку над i? Не боитесь быть похожим на Барабтарло?
— Я с большим сочувствием отношусь к умонастроениям проф. Барабтарло. Особенно я рад его стараниям в иной области — переводческой. Что же до точки над i, то по своим обстоятельствам мне приходится часто пользоваться дореформенным правописанием. Но в печати я на этом совершенно не настаиваю, за исключением буквально нескольких частностей, например в отмеченном вами различении «мировой» и «мiровой». А поправит меня пореформенный корректор — возражать не стану. Идеология нашей орфографии — это дело прошлого. И будущего. Когда придёт время переиздать классиков.
— Что вы считаете генеральной линией своей работы?
— Сегодня — сочинять в прозе. Но у меня, признаюсь, есть и кое-какие негласные генеральные линии в пределах этой же работы.
— Вот о них и расскажите. Интереснее всего про «генеральное» и тем более «негласное»...
— А оно, знаете, чем генеральней, тем негласней. Затеяны два романа. Один, как сказано, должен быть готов к лету. Опять же как Бог даст. И вот здесь уже вступает генеральное.
Поскольку в литературе, да и в искусстве как таковом, нет никакого «прогресса», никакого пост- и прочего модернизма, а есть постоянное и неостановимое смещение предметов, то есть составляющих, причём в строго определённых пределах, постольку меня интересует исключительно базовое (сознательно не говорю — главное, так как что для меня главное, для кого-то, возможно, и вовсе не существует).
К базовым явлениям, достойным внимания, я отношу любовь, время и смерть. Ни о чём другом я не пишу по совершенному отсутствию интереса. Негласное более относится к сфере частностей и нюансов. А вообще сказать, всё это достаточно традиционно. И сам я — традиционный русский сочинитель, традиционный русский литературщик.
— Расскажите про ваши нюансы!
— Вот, к примеру, есть очень для меня важный нюанс: практически полный отказ от внедрения в текст собственной биографии. То есть буквально всё должно быть сочинено. Зато дозволяется конструировать не опознаваемые невооружённым глазом модели этакого исповедального биографизма. В 80-х, когда я затеял писать прозой, исповедальщина была широко распространена. В результате у меня есть один-единственный рассказ, в котором трактуются лично мои переживания, то есть мною пережитые события. При этом все, так сказать, объективные сведения (исторического, географического и какого угодно характера) обязаны быть строго выверены по документам, за исключением, понятно, тех случаев, когда в дело идут откровенные и сознательные «контаминации». Читателя можно и нужно заставлять «обливаться слезами над вымыслом», но его нельзя обманывать, над ним нельзя насмехаться, глумиться. Хотите или нет, а для меня это и есть великие заветы русской литературы.
Есть лишь одно исключение, то есть ещё один важный нюанс. Я не работаю в жанре фантастического реализма. Отмеченные в моих сочинениях будто бы пачеестественные («фантастические») события имели место. В данном случае я подразумеваю повесть «Лифт», вошедшую в сборник «Возлюбленная тень». Понятно, что вокруг я насочинил и сюжет, и персонажей.
— Почему вы решили отказаться от биографического элемента? Почему так важна придуманность?
— Это не моё решение. Вся «основополагающая» словесность, от античной и до конца XIX века, есть собрание сочинений. Вы ведь знаете, что даже само понятие индивидуального авторства, не говоря уж о пересказе собственной биографии, — дело довольно новое. Сочинённость — это, в сущности, главный отличительный признак того, что мы зовём художественной литературой.
— Как же быть тогда с тем, что всё уже было сочинено до нас?
— Это, Дмитрий, метафора. Из культурологической элегии. Варианты сочинённого далеко не исчерпаны. А вот «архетипическое», то есть уже существующее в культурном пространстве, нам не помеха.
Узнаваемость идёт сочинителю на пользу. Это, кстати, второй (вытекающий, впрочем, из первого) признак художественной литературы. Читатель должен узнать, что имеет дело именно с сочинением, а затем внутренне поразиться: да это же и я так думал! Или: да это ж про меня!
Юный Брюсов был прав, когда воскликнул, что, мол, всё в жизни есть средство для ярко-певучих стихов. Не цель, конечно, а средство. В некотором смысле подлинная литература оперирует «уже готовым». Наша задача — перепридумать, пересочинить. Но мы опять углубляемся в обобщённости.
Есть известная история о Глебе Горбовском. Он был поколочен в кабаке оскорблёнными собутыльниками, так как неосторожно заявил им, что это именно он написал слова песенки «Когда качаются фонарики ночные». «Не ты, сука, народ написал!» — ответили ему. Кстати, было бы любопытно спросить у самого Глеба Яковлевича, было ли с ним нечто подобное.
Но, во всяком случае, это притча о словесности. Нам демонстрируется высшая степень узнавания, признания своим. Вплоть до присвоения. Но это часть сочинительского занятия. Теперь надо эту присвоенную, то есть ставшую «жизнью», придумку осторожно изъять из «жизни» и пересочинить в иное сочинение. Таков, на мой взгляд, характер взаимоотношения «жизни» и «литературы».
— Какой своей придумкой вы больше всего гордитесь?
— Она ещё не опубликована. А из книги — это «Чтец-декламатор». Придумка с прямой врезкой из документа. Пожалуй, что не получается сказать «горжусь», но всё ещё доволен. Но, знаете ли, всё в нашей словесности придумывали до сравнительно недавнего времени. Всё дальнейшее — это некий кризис, смятение 70—90-х. А затем наступила реакция на исповедальность, бытовые откровенности «из личного опыта». Так следует рассматривать все роды и виды «фантастического реализма/гиперреализма/натурализма». Ах, вы ждёте от меня придумки?! Так вот же вам! Но это не сочинительская придумка, а сценарий КВН на Хеллоуин.
Только это всё проходит. Думаю, что возродится и классическая социально-проблемная повесть, но остросюжетная, почти криминальная, в духе замечательного Пантелеймона Романова, а там, глядишь, и самого Фёдора Михайловича. Некие новые «Преступление и наказание», «Бесы».
Если успеем.
— А как вы для себя определяете свой стиль? Свой метод?
— Стремлюсь к отчётливости. В некоем военном понимании. Было некогда такое выражение «отчётливый рубака». При этом всё должно быть плотно уложено и аккуратно завальцовано. Это то, что я решаюсь сказать о собственных стилевых намерениях. А метод — метод всё тот же, традиционный, который я как мог творчески, так сказать, перенимал у своих старших учителей, прямых и опосредованных. Это к тому же весьма и весьма замешано на юношеских впечатлениях. Знаете ли, мне, 17-летнему, Борис Алексеевич Чичибабин упорно, даже с надсадой, втолковывал, что
...чувства ДОБРЫЕ я лирой...
Я тогда сопротивлялся, корячился, но и тогда знал, что он прав.
— Расскажите о Чичибабине.
— Для начала, пожалуй, стоит взглянуть на это: статья была приурочена к 45-летию студии Чичибабина. Я о нём и прежде писал, но не хотел бы забрасывать вас ссылками.
Применительно к нашему сегодняшнему разговору — мне в своё время было очень важно узнать, что Борис Алексеевич, скажем так, одобрил некоторые мои сочинения в прозе, которые ему дали прочесть.
Я не доверял беспристрастности его литературного суждения — он был человеком благородно-тенденциозным, как Лев Толстой. Но я доверял его литературному вкусу, литературно-звериному чутью, когда он давал ему проявиться спонтанно, доцензурно. Он отличал «то» от «не то».
По учению Чичибабина — а иначе это и не назовёшь, — «мир Поэзия спасёт», «брат Христу — Поэт». Он вдалбливал в нас эту удивительную поэтодицею, это оправдание поэтического делания долгие годы. Вынужден признаться: я понимал его худо.
Я помню его то в слёзном восторге, то в ледяном отчуждении; вижу его в состоянии странно каменной, скорбной внимательности, с пальцами при приспущенных веках — так он слушал стихи, какие угодно, пускай самые скверные. Но — не понимаю.
Он был человек естественно-эгалитарный, человек из толпы в самом лучшем смысле этих неловких слов. По-пушкински не приемля цивилизованную чернь, он постоянно был ею предаваем, столь же постоянно — прельщён, часто одурачен, но никогда к ней не приравнивался, не прикидывался, не дипломатничал и в этих случаях бывал даже надменен.
Борис Чичибабин до пенсии прослужил счетоводом (собственно, товароведом трамвайно-троллейбусного управления, да и не мог быть ничем иным). Он был готов согрешить вместе со всеми, в хорошей компании, но при любой раскладке не соглашался поступиться даже микроскопическим лоскутком своей душевной ткани.
Но я не дерзнул бы прибавить, что он и НЕ ЖЕЛАЛ ничего другого, что время от времени не преподносилось ему пусть некоторое, но торжество справедливости или на худой конец какого-нибудь «наиболее удачного её эквивалента», как выразился Роберт Шекли.
Что и произошло в 90-е годы, которые его на мгновение соблазнили, но тотчас же и убили.
Возражать ему было бесполезно. Сакрализация поэтического, или, как у нас прежде говаривали, поэтского слова и дела была, по всей вероятности, отражением потаённых движений скорбной чичибабинской души и по природе своей требовала более утончённого понимания, нежели то, что могли предложить свирепые молодые стихотворцы — посетители тех или иных литературных студий. Прояви я тогда достаточно упрямства и спроси: «Что, собственно, вы, Борис Алексеевич, имеете в виду?» — он почти наверняка не пожалел бы времени на истолкование. Впрочем, допускаю, что на мою долю не досталось бы ничего, кроме невнятной словесной сечки, да и не мог я тогда ничего понять, а теперь — спросить не у кого.
Как выбрать мёд тоски из сатанинских сот
и ярость правоты из кротости Сократа...
...Ещё днём я повстречался с Борисом в трамвае, жёлто-синем, старинного печального образца, и в очередной раз попытался поговорить.
— Замолчи, — остановил он мои респонсы. — Я не люблю разговаривать во время поездки. Я в окно смотрю и отдыхаю.
А вечером, на студии, он вдруг запнулся, заметался и, открыто уставясь на меня, начал настойчиво и невнятно:
— Маленький человек не обязан идти на крест, да? Понятно? Грех тому, кто заставляет маленького человека идти на крест за идею, да? Понятно? Никто не имеет права заставлять маленького человека идти на крест...
Так он бубнил минут десять, а я растерянно ухмылялся — и ничего не понимал. Затем меж нами разыгралась очередная «замятня». Как водится, я поднял на смех приблудного графомана-простака, и Борис Алексеевич с вопленною, слёзною злобою глухо задундел:
— Юрка, ты фашист!!! Ты позволяешь себе презирать человека только за то, что он не знает стихов Мандельштама!
Но вскорости всё миновало, и после завершения вечернего практического заседания литературной студии при ДК работников связи и Автошосдор мы пошли распивать бутылку, принесённую обиженным мною поэтом. Как юноша глупый и гордый, я, конечно, не допустил бы себя до общения с имбецильным козьим племечком, но желание договорить с Чичибабиным отменяло сословные предрассудки.
После краткого обсуждения — куда? — выбор пал на кафе-столовую. Потаённо разлив напиток, мы неприязненно, ещё храня вражду, чокнулись под столешницею. Горло моё, сведённое ревностью, едва не заклинило гадким раствором. Поэт вскоре удалился, а мы с Чичибабиным зашлёпали по грязце в противоположном направлении.
— Ты, Юрка, не понимаешь,— бормотал Борис.— Вот если б они стихи не писали, так пили бы больше, людей обижали, жён били или даже вообще в тюрьму попали бы. А то в лучшем случае сидели бы дома и травились хоккеем по телевизору...
Но здесь нас перехватил Алик Басюк — импровизатор, знаток Гумилёва, безумец, пропойца, сугробный житель в плаще, давний Борисов приятель.
Распив ещё не припомню что, мы заходим в ближайший садик Победы (он же — Зеркальная Струя). Борис Алексеевич, в тёплом дурацком пальто длиною до бот, в народной шапке-ушанке со сведёнными на затылке тесёмками, медленно и пьяно доискивается пуговиц. В правой руке его — трёпаный кожимитовый портфель. Басюк, одетый полегче, опередил друга. Стоя по колено в снегу, он поливает иву и приговаривает:
— Люблю я русскую природу, особенно поссать...
— Вот ё…ный Басюк,— конфузится Борис Алексеевич: ему не по себе облегчаться на открытом пространстве, да и русскую природу боится обидеть.
Это из воспоминаний.
— С какого текста вы бы посоветовали начать знакомство с вашим творчеством?
— Пожалуй, с того рассказа, который дал название книге — «Возлюбленная тень/Ombra Adorata». Но это лишь рекомендация.
Беседовал Дмитрий Бавильский
Источник: Частный корреспондент
(www.chaskor.ru)